Переворот
Шрифт:
Спустя три дня полк готовился выступить на Черный Ануй. В эти дни и произошло два события, может, и не равных по своему значению, но не менее важных оттого. Однажды утром в штаб зашла игуменья Серафима и сказала, что сестры Николаевского женского монастыря, благодарные большевикам за их доброту и великодушие, решили оказать им помощь.
— Чем же вы решили помочь Советской власти? — поинтересовался Третьяк.
— Чем богаты, — сказала игуменья. — Проведали мы, что с провиантом у вас плохо, вот и решили, елико возможно, дать вам из своих запасов крупы, соли, муки… Безвозмездно, — добавила. —
Слух об этом скоро разнесся. И партизаны, удивляясь, говорили друг другу:
— Гляди-кось, монашки и те решили содействовать нам: хлеба, крупы дают… Ну, теперя никакой Колчак нас не одолеет!..
А за этой новостью — еще одна: вернулись коргонские мужики. Акимов, три дня назад избранный начальником штаба первого конно-партизанского полка, зашел к Третьяку, чтобы доложить об этом.
Иван Яковлевич, кутаясь в свое легонькое драповое пальто, записывал что-то на крохотном листочке. Акимов заметил, что рука у него дрожит и карандаш прыгает по бумаге…
— Похолодало опять, — виновато сказал Третьяк. — Ну, что там нового?
Акимова насторожил его вид, и он, приглядевшись, удивленно спросил:
— Что с вами, Иван Яковлевич? Вас же лихорадит. Может, фельдшера позвать?
— Не надо фельдшера, — поспешно возразил Третьяк. — Обойдется. Завтра на рассвете выступаем — не до фельдшера… Да и ты, как видно, не за тем пришел. Какие новости?
— Коргонцы вернулись. Помните, две недели назад семнадцать человек ушло из отряда?
— А-а, это те, которые поддались на провокацию, — вспомнил Третьяк. — Кононыхин, Трусов…
— Кононыхин и привел их в отряд.
— Всех семнадцать?
— Нет, Иван Яковлевич, пришло тридцать человек. Но из тех, кто уходил, вернулись не все… Семерых повесили. Трусова в том числе… Хмелевский, говорят, самолично приказал.
— А мы им что говорили! Разве их не предупреждали? — сильно огорчился Третьяк. И, подумав немного, сказал: — Надо, чтобы Кононыхин выступил перед бойцами и рассказал обо всем, что случилось… Пусть знают, чего стоят колчаковские обещания.
Вскоре после того, как ушел Акимов, явился фельдшер, быстрым взглядом окинул Третьяка, осматривать и выслушивать не стал — и так все ясно:
— Вам надо лечь. И немедленно. Третьяк обиженно отвернулся:
— А что это вы раскомандовались?
— Малярия у вас, товарищ комиссар. Вам надо лечь.
— А если не лягу?
— Тогда я вынужден буду пойти на крайние меры…
— Это что еще за меры такие крайние?
— Попрошу товарища Огородникова и товарища Акимова уложить вас силой, если слово фельдшера для вас ничего не значит.
— Силой меня не так просто… — буркнул Третьяк поеживаясь. — Ладно, пусть будет по-вашему, — тут же и согласился. — Меня и в самом деле что-то трясет.
В тот же день Третьяка перевезли в один из монастырских домов и поместили в небольшой чистенькой келье. Игуменья Серафима сама об этом позаботилась, сказав, что здесь ему будет лучше и выздоровеет он скорее. Его укрыли двумя одеялами, но он никак не мог согреться. Дрожь колотила, корежила тело. Потом унялась постепенно, и к вечеру поднялся жар…
Только на третий день Третьяк пришел в себя. Открыл глаза, обвел комнату не прояснившимся еще, мутным
— Вы кто? — И вдруг увидел, что женщина совсем еще молода, почти девочка и до того похожа на его родную сестру Соню, до того похожа, что в какой-то миг ему показалось, что это и есть сестра. — Соня? — спросил он, едва шевеля спекшимися губами, не слыша собственного голоса. Женщина вздрогнула и посмотрела на него удивленно и чуть растерянно. Он понял свою ошибку, притих. И долго потом ни о чем не спрашивал, а только следил за каждым ее движением и жестом, ловил взгляд и чувствовал — когда она рядом и смотрит на него, ему как-то теплее, уютнее и легче. Иногда она вставала и бесшумно выходила, неслышно прикрывая за собой дверь. И тогда он долго и неотрывно смотрел на эту дверь, испытывая непонятное и тревожное беспокойство: а вдруг она больше не вернется? Но она возвращалась, держа в руке чашку с водой. Разворачивала бумажный пакетик и высыпала ему на язык мучнисто-белый и обжигающе горький порошок. Он догадывался: хина. Сестра, все такая же молчаливая и строгая, поила его из маленькой фаянсовой чашки, питье казалось густым и теплым…
— Каким это зельем вы меня опаиваете? — устало и затаенно улыбнулся Третьяк. Она подняла на него большие синие глаза:
— Это бадановый настой.
Потом он уснул — крепко и без сновидений. А когда проснулся, ощутил необычную легкость, нигде и ничто не болело, даже горечь во рту исчезла. «Здоров», — радостно отозвалось в нем. Он попытался приподняться, и в тот же миг, чуть повернув голову, увидел сидевшую подле кровати, на табуретке, сестру, в белом платочке, со сложенными на коленях маленькими ладонями; у него шевельнулось в душе нежное и благодарное чувство к ней.
— Ты, наверное, устала? Постоянно около меня…
— Нет, нет, я уже отдохнула, — поспешно она возразила. — А вам еще нельзя вставать. Доктор не велел.
— Ах, этот доктор… — вздохнул Третьяк и помолчал. — Скажи, а как тебя зовут?
Она посмотрела на него, как бы испугавшись чего-то, и тихо ответила:
— Мавра.
Что-то знакомое послышалось в этом имени: «Мавра… Неужто это та самая Мавра? — удивленно подумал Третьяк. И вспомнил слова игуменьи: «А над сестрой Маврой надругались и те, и другие…» Так вот она какая, Мавра! — растерялся Третьяк. — Она же совсем еще дитя. Как же они могли ее тронуть? И как сумела она все это перенести? — смотрел на нее с горестным сочувствием. Хотелось как-то поддержать ее, помочь — но чем он мог ей помочь?
— Спасибо тебе, Мавра! — сказал Третьяк. — За все, что ты сделала для меня. — И, улыбнувшись, добавил: — А ведь ты и вправду похожа на мою сестру… — Потом долго молчал, и она молча сидела около него. — Скажи, Мавра, а давно ты здесь… при монастыре?
— Девятый год.
— Девятый? — удивился он. — Сколько же тебе лет?
— Восемнадцать… исполнится на покров.
— Выходит, полжизни своей ты здесь… И что же ты… так всегда здесь и жила? И не училась?
— Почему не училась? Окончила монастырское училище.