Переворот
Шрифт:
— Прошло ведь семь лет — разве я могла не измениться? Ты избегал меня. Избегал, так как знал, что я обнаружу все, что было с тобой во время твоего отсутствия. И все равно я это обнаружила.
— Избавь меня от необходимости это выслушивать. Продай свои открытия Микаэлису Эзане. Он поставил в Дурном краю говорящую голову, чтобы дискредитировать мое правление. Я еду туда, чтобы встретиться с этим чудом.
Жалость пробудилась в ней, как лягушка, которая, подпрыгнув, нарушает гладь пруда.
— Бедненький мой Бини, почему тебе не сидеть в Истиклале и не править, как другие властители, почему не дать своим двоюродным братьям министерские посты и не заняться пограничными инцидентами, чтобы отвлечь народ от мыслей о бедности?
— Этому имя не бедность. Босой человек не считает себя бедняком, пока не увидит, что другие ходят в туфлях. Тогда ему становится стыдно. Так что имя этому — стыд. И в Куше насаждают стыд. Необходимо потрясение, чтобы наша праведная скромность вновь проснулась.
Кадонголими сказала:
— Ты убил короля.
— Плохо убил. Эзана использует его труп для манипуляций.
— Почему ты винишь Эзану?
— Я все время чувствую его возле себя, он заполняет мои сны.
— Реальность заполняет твои сны. Эзана лишь хочет управлять разумно устроенным государством.
— Куш — государство слишком слабое, и управлять им можно только действиями. Когда мы осуществили революцию, мы обнаружили странную штуку. Национализировать было нечего. Наш министр
— С каждым годом, лежа здесь, забытая мужем, я помню все меньше. Я помню мальчика, который не знал, куда надо сунуть свой кики.
Ах, Эллелу! Им овладело неодолимое желание вытащить эту свою первую женщину из саркофага жира, в который она погрузилась и там замкнулась, захотелось, чтобы она вышла к нему, как в ту пору, когда они были молодыми и стройными, из зеленой завесы их деревни, где конические крыши и круглые амбары были разбросаны как капли росы среди паутины дорожек, уводивших к посадкам маниоки и к выгонам, за которыми простирались бескрайние поля земляного ореха, слегка пахнущие мускусом и крахмалом. А когда дул ветер, далекие луга покрывались белыми бегущими пятнами, словно бежал олень, белошеий и белозадый водяной самец, и сернобык с тонкими кривыми рогами. С лугов, поросших акациями, в поля земляных орехов приходили жирафы и, расставив передние ноги и нагнув шею, объедали высыхающие кучи, а деревенские мальчишки прогоняли их, грохоча мисками, ступами и трескучими бутылками из тыквы. Жирафы уносились прочь, как стая облаков, их мягкие морды были безвинны, большие глаза светились будто луны. В этой деревне, где все было на виду, заранее предопределено, взаимосвязано и благословлено, Кадонголими доверила ему в пятнистой тени пронизанных солнцем кустов свою тайну — запах полученного ею наслаждения, вкус своего пота. В пору урожая они устраивали пещеры в кучах вырытых для просушки кустов земляных орехов. И на спине Кадонголими появлялся словно выгравированный отпечаток. Она не жалела себя: отдавала свое тело всякий раз, как им восторгались, соблюдая положенный ритуал вежливости, часами плясала, молотя пятками землю, не зная покоя, как того требовал обряд. Однако, став невестой Бини, она обрила себе голову, сделала на щеках татуировку кольцами и стала держаться с достоинством уже несвободной женщины. Эллелу помнил длинный изгиб ее обнаженного бритьем черепа и серебристую ленту, которую положило на него солнце, когда она вошла, еще мокрая от ритуального окунания, чтобы предстать перед его матерью, чьей дочерью она станет. По обряду бракосочетания, которое длилось не один день, Кадонголими лежала, свернувшись, на подстилке, как новорожденная, и свекровь обмывала ей губы молоком, символизирующим материнское. Бини как зачарованный смотрел на эту церемонию продолжения женского начала — женщины властвовали над ним, окружали его всегда. И он вспомнил, как из-за бритой головы выпятилось лицо Кадонголими, ее упрямо выдвинутая челюсть, толстые губы, словно налитой опасный плод. Он помнил ее уши, которые были тогда еще изящными и проколотыми лишь для малюсеньких золотых колечек. И этот ее мягкий приглушенный соленый запах в их хижине, и губы ее влагалища как каури. Пока он спал, утро за стенами хижины гудело от того, как она растирала просо, готовя еду ему, своему мужу. Солнце подпрыгивало, пытаясь пробиться сквозь облако мякины. Эллелу ощутил бездну потерянного времени, и у него закружилась голова — он встал и выплюнул веточку. Заныла поясница — давали себя знать мышцы, растянувшиеся от непривычного сидения на корточках.
Кадонголими тоже трудно было встать. Нагая девчонка, стоявшая незаметно в тени, шагнула к ней; Эллелу, уловив движение, повернул в ее сторону голову, и взор его застлали залитые солнцем бугенвиллеи, которые исчезнувшие колонизаторы посадили во дворе, — теперь они совсем одичали. Он вместе с девочкой поставил Кадонголими на ноги, — она с хрипом выдохнула воздух, удивляясь своей инертности, своей тяжести, повиснув на Эллелу, так что у него затрещали кости рук, а потом перевалившись на тоненькую девочку, чьи грудки напоминали только что возникшие муравейники.
— Скажи же, — шепнул Эллелу жене, — она — наша?
— Ох, Бини! — с хрипом вырвалось у нее. Ей было так трудно стоять, что она с трудом говорила. — Ты — наш общий отец. Не все ли равно, кто зачал это милое дитя? Ты сам рожден вихрем страсти. Девочка любит тебя. Мы все любим тебя. В этом доме тебе будут рады, даже когда все остальное рухнет. Только не пропадай надолго. В твое отсутствие вырастают сорняки. Даже земля — и та забывает.
Однажды ярким днем Эллелу шел в жестком синем костюме правительственного посыльного по одному из узких песчаных проулков, зигзагами спускающегося с Хуррийя, и увидел женщину-мусульманку в затейливых солнечных очках. В противоположность его строгим черным очкам стекла у этих очков были круглые, чрезмерно большие, более темные наверху, чем внизу, с дужками ниже середины виска. Все остальное на женщине было традиционным: черное буи-буи, какое носят мусульманки, плетеные сандалии и чадра. Она нырнула в какую-то дверь, прежде чем Эллелу смог остановить ее и спросить, на каком незаконном и омерзительном рынке она приобрела такие очки. Он привел бы ей священные строки: «Неверные прикрывают свои глаза: правда вечно слепит их».
В пустоте, образовавшейся с исчезновением женщины, возникло воспоминание о стойке с солнечными очками, которую он видел, когда в 1954 году только что приехал в страну дьяволов молодым дезертиром и записался студентом в колледж гуманитарных наук в жизнерадостном городе Фрэнчайзе, что в штате Висконсин. В тот сентябрьский день, когда косые лучи солнца перчили красными пятнами роскошную зелень североамериканских деревьев, он прошел вместе с тысячью белых студентов собеседования, выстоял в очереди, чтобы записаться в колледж, и затем направился по широкой главной улице, кипевшей от транспорта, как танец с ножами, в книжный магазин с большим навесом, где в соответствии с требованиями своего курса нагрузился Томом Пейном, газетами федералистов, работами Артура Шлезингера, сборником замечательной американской прозы, напечатанным дурацким способом в виде альбома для вырезок, смертельно тяжелым трудом по экономике в фальшиво веселой восково-голубой обложке и тетрадями, которые ему предстояло заполнить мудростью лекторов, в обертках, пятнистых, как долго гнившее дерево, со страницами, напоминающими поля с бесконечными тонкими ирригационными канавками. Сделав покупки, Эллелу почувствовал жажду. Под навесом рядом с книжным магазином он разглядел над выцветшими картонными тотемами сквозь широкое, с меняющимися отражениями стекло, стойку с какими-то напитками, возможно, подумал он, там есть серебристый арак или — в соответствии с рекламой лосьона для загара — пальмовое вино. В ту пору Эллелу еще не был истовым и воздержанным мусульманином, каким стал позже. Он вошел. Опасности и непредсказуемости военной службы и достопримечательное бегство из Дакара, — где его собирались перебросить на войну в Алжир, — в Марсель, затем в Лондон и Торонто, где его прятали во франкоговорящем гетто за Куин-стрит, не подготовили Эллелу к восприятию американского магазина мелочей, к этим стенам и штабелям чрезвычайно привлекательных напитков с яркими, кричащими наклейками, взывающими купить их и высвободить из этого безумного плена систематически пополняемого промышленного изобилия. В коробках стояли маленькие пузырьки, в пузырьках лежали капсулы, в капсулах были порошки и жидкости, приносившие облегчение, катарсис, производившие столь действенное чудо, что юный Хаким испугался, как бы они не взорвались ему в лицо. В другой части магазина были замысловатые инструменты в прозрачной оболочке, прикрепленные к картону, служившие для приглаживания, завивки и всяческих мучений женских волос, а рядом с ними — тупоносые ножницы, детские цветные карандаши, дыроколы и йо-йо, а дальше — ряды коробок с шоколадными батончиками «Марс», «Гуд энд пленти» и «Милки уэй» по соседству со стойками, увешанными зубными щетками, полосканиями для рта и отбеливающими пастами, похожими в своей упаковке на фаллосы и имеющими такой химический состав, чтобы противостоять распаду, который созданы вызывать эти божественные сладости, неумолимо наступающие на потребителей, как солдаты на плацу. Хакиму инстинктивно захотелось расколошматить, разбросать эту махину, этот магазин мелочей, так непохожий на скромную загадочную pharmacie [20] в Кайльевиле, где тощий француз в лаймово-зеленом халате охранял свой товар, стоя за высоким, по грудь, прилавком, — за его спиной виднелось лишь несколько сосудов с подсвеченной водой. А этот магазин больше напоминал хижину колдуньи с непонятными предметами, размноженными до бесконечности вездесущими зеркалами, которые висели даже над головой, — эти круглые выпуклые зеркала, превращавшие в карликов сыновей и дочерей тубабов с нахальными лицами, которые бродят по искусственно охлажденным проходам, точно накачавшиеся наркотиками идолопоклонники, пришедшие выбрать какое-нибудь украшение или снадобье из пестрого многообразия средств для самопоклонения. Из невидимых отверстий в стенах неслась тошнотворная музыка. Хаким в свободно висевшем на нем коричневом костюме, принадлежавшем разжиревшему сепаратисту, который держал бистро в колонизированном Онтарио, остановился перед стойкой с большими открытками, вульгарными и смешными, которые эти американские туземцы со своей древней свободой вроде бы посылают друг другу в качестве положенного оскорбления; многие открытки содержат тактильный элемент — прилепленный к картону пушок, выпуклые края, как у багдадских кованых подносов, а в некоторых открытках проделаны даже отверстия, в которых, думаешь, сокрыто что-то непристойное, а откроешь, — там нечто совсем безобидное (тарелочка с розовым мороженым).
20
Аптеку ( фр.).
— Не трогай.
— Pardon [21] .
Голос исходил из дряблого горла тощего старца в пиджаке, он был невероятно бледен, лоб — в пятнах явно нетропической кожной болезни.
— Руки прочь, молодой человек. А то открытки станут грязными, — кому они нужны тогда.
— Je vois [22] .
Грязными? Отойдя от открыток, Хаким чуть не налетел на стойку с солнечными очками — настоящее дерево. По правде, не дерево, а куст в рост человеческий, этакий человек со множеством черных глаз. И вся эта штука, покачиваясь, крутилась. Бини, будущий Эллелу, быстро заложил грязные руки за спину, чтобы показать ворчуну-служителю, что он не трогал этого хрупкого сооружения, — оно само по себе дрожит. По другую сторону стойки он увидел молодую белую женщину. Нетерпеливыми властными толчками тонких рук она вращала вертушку, чтобы та выдала ей идеальные очки. Она выбрала одну пару с разухабистой серебристой оправой, ловко, но довольно небрежно посадила очки на свое тонкогубое решительное лицо и резко спросила Хакима:
21
Прошу прощения ( фр.).
22
Понятно ( фр.).
— Как считаете?
— Charmant [23] , — выдавил он из себя, поняв, что она обращается к нему.
Она вернула очки на вертушку, но не на то место, откуда их взяла, и схватила другие, с оправой из голубого пластика с голубыми стеклами. Эти очки, закрывая верхнюю часть лица, подчеркивали ее красиво очерченный рот и усыпанный, словно от злости, веснушками нос.
— Эти хуже, — сказал он, на этот раз вспомнив, что надо говорить по-английски. — Слишком много голубого.
23
Мило ( фр.).
Девушка примерила третью пару и теперь улыбнулась — улыбка быстро мелькнула между ее острым подбородком и костистым прямым носом, — а я, взглянув на нее, чтобы вынести в третий раз приговор, увидел зеркальные черные стекла, в которых отражался я сам в коричневом костюме меж двух убегающих вдаль стен с товарами, запечатленными в насмешливых глазах девушки, — я был плохо выбрит, плохо одет, с глазами, выпученными от молодости и страха. Девушку звали Кэндейс. Будучи оба первокурсниками, мы часто встречались и со временем стали любовниками. Она была светленькая. С окончанием лета веснушки ее выцвели, кожа стала пушисто-белой, так что мне казалось: я могу слизать этот пушок.