Перо и маузер
Шрифт:
С тихим шумом рота — серая букашка-многоножка — ползет лесной тропой. Наверху зной не пошевелит верхушки деревьев. Коршун как черная точка в раскаленной синеве. Но внизу, меж стволов, из глубины леса сквозит мягкий, приятный, пахнущий горечью смолы и пьянящими кислыми муравейниками ветерок. Мухи, оводы, комары, мошки вьются над головами идущих, попадают в глаза, лезут в нос, в уши, в волосы под фуражки.
Ротный командир, поручик Прохоров, едет верхом впереди роты. Лошадь замучили насекомые: она трясет головой, шевелит задом, вертит хвостом. У поручика болит голова. И мысли тяжелые — камни, не мысли. Время от времени вялыми,
Поручик видит только лес: стволы, упавшие в мох, деревья, сосны, ели...
Но глаза лошади видят лес во всей его первобытности. Лошадь под поручиком вдруг бросается в сторону, хрипя, встает на дыбы. Поручик, не отпуская поводьев, вцепился в гриву, вглядывается пытливо в лес. Но в лесу тихо, и он не понимает, почему, уже укрощенная,'лошадь еще долго дрожит под ним.
Когда лошадь в испуге поднимается на дыбы, ему кажется, что она чувствует то, чего не чувствует он, — глаза, внимательно следящие за ним, за ротой. И вдруг ему становится не по себе.
Поручик не хочет думать. Поручик насвистывает старый цыганский романс. Насвистывая, вспоминает ' мелодию, слова и начинает петь:
Мой костер в тумане светит..t
2*
35
Лошадь идет большим, тревожным шагом, неспокойно шевелит ушами, ловя каждый звук. У дороги зеленый, поросший мхом камень — точно страшная голова из земли высунулась, разинула пасть, вот-вот завоет под ногами лошади... Лошадь снова пугается. Храпя, встает на дыбы, не хочет идти мимо камня. Вот куст. Куст ли это или лесовик с зеленой бородой? Ствол дерева, вихрем воткнутый вверх корнями в землю, кажется лошади уродливым, готовым к прыжку зверем с развевающейся по ветру гривой...
С тихим шумом идет рота.
Поручик Прохоров — единственный офицер в роте. Должны были быть еще два. По крайней мере, позавчера на банкете пили за здоровье трех будущих героев. При мысли о них поручик криво усмехнулся. В последний день герои как в воду канули. Лес пугал всех.
Лес, лес... Потому и экспедиция так запоздала, что долго не могли ее снарядить, что пугал лес своей зеленой необъятностью, хотя, казалось бы, приготовить две-три роты для экспедиции — сущие пустяки.
В уездном городе стоял резервный полк. Целых шестнадцать рот. В каждой роте двести — триста человек. Казармы переполнены, даже частные дома заняты. Город стонал под тяжестью гарнизона. И все-таки часто ночью над городом смело трещали выстрелы партизан. Ежедневно в резервном полку двадцать — тридцать дезертиров. Несмотря на строгую дисциплину, на зоркую охрану, несмотря даже на то, что по приговору военно-полевого суда некоторые дезертиры были повешены и для острастки поучительно висели несколько дней перед казармой с дощечкой на груди: «Дезертир, друг красных».
Ничто их не пугало.
В каждом движении этих солдат, согнанных в казармы из Барнаула и Славгорода, даже в подобострастии, даже в пальцах, прилипающих к фуражке при встрече с офицером, — во всем было что-то не подавимое ни дисциплиной, ни экзекуциями (ротный командир по закону, который даже во времена царя Николая II редко применялся, мог всыпать двадцать пять нагаек). С такими вояками нельзя было идти в лес, угрожавший с трех сторон городу скрытой бурей своих зеленых глубин. Поэтому всем понравилась идея Прохорова — организовать роту из воспитанников последних классов местной гимназии. Несколько недель рота маршировала по городу, обучалась стрельбе, бодрила бравурным оркестром кстати и некстати сердца горожан. И пришло время, — это. было вчера, — когда на площади, перед лицом всего города, рота стояла строгая, полная решимости. Когда священник кропил головы святой водой, а матери плакали, причитали, еще выше поднимались головы гимназистов, и каждый думал про себя в третьем лице: «На его смелом лице не дрогнул ни один мускул». После того пришлось идти через толпу, мимо гимназисток, всхлипывающих в фартук. Это было нелегко. Кое-кому из вояк пришлось закусить губу, чтобы удержать' позорный рев. Сыпались цветы, цвели в окнах белые носовые платочки, когда рота проходила мимо толпы и домов.
Первую усталость рота почувствовала уже тогда, когда в четырех километрах от города оркестр расстался с нею. В роте пошла воркотня. Разве оркестр не мог бы тоже принять участие в экспедиции? Было бы хорошо. С музыкой — в бой. Умереть с музыкой, как герои, — прекрасно! Что за бой без музыки?
Но Прохоров строго прикрикнул на ворчавших, высмеял их, назвал гимназистами. Он был не в духе. Голова начала болеть еще на площади — по нему никто не плакал, платочком ему никто не махал.
Фельдфебель Никандров —- единственный взрослый в роте — пытался успокоить огорченных мальчиков.
— Оркестр — это ведь пустяки. Песни надо петь. С песнями и смерть мила.
И сразу затянул солдатскую песню, веселую, залихватскую, бесшабашную,— такую, что рот разевается до ушей, фуражка беззаботно сползает на затылок. Допев до половины, оборвал.
— Почему не подтягиваете?
Оказалось, что никто этой песни не знал.
— Ну, а не знаете ли такую? Тоже нет? А какую?
Желтая, как зрелая пшеница, борода Никандрова от
удивления вытянулась: общей, всем знакомой песни не нашлось.
— Ну, пойте тогда какую знаете.
Гимназисты начали петь. Но песня была нескладная, шаги не попадали в ритм. Никандров сердито плюнул:
— Ишь ты, нашлись солдаты!..
Никандров был солдатом с головы до пят. Служить он начал уже с конца японской войны, дослужился до ефрейтора. За мировую войну всю грудь увешал крестами и медалями.
— Ваше благородие, — доложил в первый вечер Никандров, — с такими солдатами далеко не уйдем.
— Ты думаешь?
— Так точно.
Прохоров смотрел на Никандрова, сжимал ноющий лоб и думал, что хорошо Никандрову так вот говорить, бегать, дуться...
— Ничего, старина! Привыкнут. Это в первый день только так. Завтра будет лучше.
Никандров еще что-то ему говорил, но Прохоров развалился на мху, не слушал, смотрел куда-то поверх верхушек деревьев.