Перо и маузер
Шрифт:
Жди меня! Это все, что осталось во мне от того мгновения, когда постигло меня столь ужасное несчастье. Эти слова звучали и в движении поезда, и в дыме паровоза, и в перестуке колес, и в полях, безмолвных в. осеннем очаровании, и в прозрачном небосклоне, и, наконец, в моем сердце, преисполненном гнева и жажды мести. Жди меня! Жизнь моя еще раз была исковеркана той же силой, что до сих пор душила, ломала, гнала меня навстречу смерти, как и миллионы жизней, подобных мне. Взор мой погрузился в черную бездну, и я не видел ничего, кроме безысходного, как смерть, несчастья. Чопорные, сухие немецкие города, вокзалы со своими службами мелькали мимо и казались мне еще менее примечательными, чем увядшие осенние листья, гонимые ветром.
Что-то давнишнее проснулось во мне при виде родной природы, частицей которой я был сам и которую хотел отдать тем, кто вырос среди иной природы, жил в иных домах, говорил на ином языке, чем я и те, кому принадлежали эти домики. И вдруг исподволь меня охватил стыд, за которым последовало решение отказаться от Евгении. Бродя по рижским улицам, я так расчувствовался, что понял свое грехопадение. Да, я не сумел сохранить себя для родины таким, каким покинул ее. Рига была по-прежнему прекрасна, хотя и без того шума и деятельного движения, которые несколько лет тому назад оживляли ее улицы, дома, магазины, театры, общества и набережную Даугавы. Вот как изменчива человеческая натура!
Однако это продолжалось со мной только в первый вечер — после того как я вышел из удушливого, дымного вагона, где курили скверный табак, и очутился на улице, вдыхая свежий морской воздух.
Мелькали редкие снежинки поздней осени. На Суворовской и Дерптской высоко над тротуарами развевались редкие флаги,— тяжелый красный цвет облегчался белой полосой, особенно заметной на синеве вечернего неба. Цвета родины! Я был подавлен наплывом чувств, но уже на следующий день я стал смотреть на все трезвее, ибо не встречал ни одного улыбающегося лица, только постные лица, какие часто попадаются среди евреев и англичан. И бароны, оказывается, тоже признали свою родину, развивая кипучую деятельность среди моих соплеменников, в то время как обожаемый ими образ милитаризма — образ немецкого солдата в полном обмундировании средневекового рыцарского ордена — горделиво возвышался перед зданием суда, серый, как окаменелость духа всемирного мещанства. При виде этого вся порядочность Риги сразу отразилась в моем измученном мозгу скользким выродком, вознесшимся из множества всевозможных, ползающих тварей, свивших себе гнездо на бирже и протянувших свои щупальца не только по рижским улицам, но и по дорогам всей страны, всей той родины, которую еще вчера я представлял себе столь романтически прекрасной, ободряющей после всех моих злоключений.
Да, такова была Рига... Но у меня были отец, сестры и младший брат, школьник, батраки имения, к которым управляющий, будучи нашим соплеменником, относился милостиво, а мне передавал приветы через отцовские письма вплоть до января тысяча девятьсот восемнадцатого года.
Мое наивное сердце становилось все беспокойнее, когда поезд приближался к Цесису, этой твердыне латышского мещанства. Наивное сердце, не предчувствовавшее того, что его ожидало, приветствовало даже разъевшихся к осени серых баронов, околачивавшихся по трактирам, где бойко торговали немецким пивом. В тербатской гостинице они пили за молодое государство, и мещанский флаг, торчавший у входа, своим трепетом как бы приветствовал их. Однако запах жаркого, доносившийся до меня, никак не мог удовлетворить мой урчащий желудок. Я был уже так расстроен и обрадован тем, что снова дома, что стал забывать свою лучшую подругу, товарища по несчастью и бедствиям.
Не
Сокровенный смысл моих поступков оправдывает меня.
На опушке леса уже сгущались сумерки, когда я, бредя по застывшей грязи, пробрался через скотный двор имения к дому батраков, что ютился на берегу пруда, где, несмотря на позднее время, еще плескались прожорливые утки и мимо которого прошла какая-то женщина в подоткнутой за пояс юбке, с коромыслом на плечах. Здесь все выглядело так же, как и там, в далеком Бельвейлере,— все самое грязное и скотское суждено было нам. Мне часто кажется, что в мире никогда ничего не было, кроме кряканья плещущихся уток, коренастой женщины в подоткнутой юбке и застывшей грязи.
Когда я вошел в сени, меня встретил из-за печи чужой голос: «Вам чего?» В ответ я назвал имя своего отца, которого я несколько лет тому назад здесь оставил и письмо которого, посланное отсюда, получил на рождество. И тогда я услышал то, что мне надо было услышать и что было произнесено голосом, оглушившим меня, как контузящий удар. Если бы я не привык к подобным ударам, то, вероятно, свалился бы тут же у порога.
Что же произошло здесь в мое отсутствие, что могло произойти? Ничего более, как только неизбежное в этом механизме борьбы, в этой мельнице жизни, где мельник — не осыпанный мукой кормилец, а забрызганный кровью денежный туз, четыре года моловший и просеивавший нас сквозь решето войны.
Мой отец был выслан в немецкий лагерь рабов. Он вместе с другими рабами пытался было остановить эти все разрушающие колеса мельницы, но попал между жерновов. Это я понял по голосу, который из темноты насмехался, издевался надо мной. Но удивительнее всего, пожалуй, то, что в ту минуту я особенно отчетливо видел и ощущал, как безразлично потрескивал огонь в плите и что-то кипело, булькало в котле, так удивительно гармонирующее с голосом из мрака, осенней грязью и подоткнутым подолом юбки. Несмотря на все это, я не мог себе позволить подсесть к огню и на всю ночь остаться возле него, засыпая под эти булькающие звуки, словно на полке проносящегося в космосе вагона.
Ох, как я устал, духовно и телесно.
Я шел и размышлял, ведь размышления — роковая болезнь всех пленных и заключенных. Все сложилось именно так, как должно было быть; исторйческий момент был таковым, что управляющий имением, являясь истым представителем своего класса, своего общества, решил действовать в полном согласии со сложившимися историческими обстоятельствами и ни в коей мере не вступать в противоречия с обстоятельствами, продиктованными его положением. Так я отвлеченно теоретизировал в тот тяжелый для меня момент...
И вот я прикоснулся к той самой ручке двери, к которой каждый день прикасался предатель моего отца, открыл ту самую дверь, откуда мой отец отправился в рабство. Я переступил порог... Его переступали ноги, что годами втаптывали в грязь нашу жизнь, нашу кровь, мозги, нервы и мускулы. Правда, в ту минуту не это занимало меня.
Войдя в дом, я ощутил теплый, немного затхлый запах мускуса, слившийся с розовым светом и доносившимся из-за перегородки тиканьем часов. Посреди небольшой