Перо и маузер
Шрифт:
комнаты выделялась толстая фигура господина барона с головой, напоминающей при света лампы стеклянный шар, висящий над цветами в саду какого-нибудь любителя цветоводства из Валки или Валмира. Этот шар закачался, задвигался, начал говорить и даже подал самый лучший совет, какой можно было бы ждать от этого шара, совет определенный и ясный, словно бы вписанный самой вечностью в первую страницу нотариальной книги и подписанный заскорузлым от безделья пальцем самого бога.
И только тогда, когда я вышел из кабинета в ночную тьму, я понял, у кого побывал. И все же мне ничего не оставалось, как последовать его совету: разыскать этой же ночью в волостном правлении комитет помощи военнопленным.
И снова я побрел. Во тьме ночи шел по грязи вдоль пруда, но ни женщин с коромыслом, ни уток теперь уже там не было.
Верст пять-шесть прошел, по нескольку раз останавливаясь отдохнуть, и опять брел, едва волоча ноги от слабости и безразличия, охватившего меня; не переставая думал о кухне, где топилась плита, где в сухих щепках потрескивал огонь и где в котелке варилась вкусно пахнущая каша. И мне так захотелось побыть там, на кухне, у плиты, рядом с собакой: какой замечательный отдых для вернувшегося на родину воина!
Когда же наконец я добрался до здания волости, где должен был находиться комитет помощи военнопленным, и после неоднократного стука в дверь и упрашиваний вошел туда, писарь объявил мне, что комитет собирается всего один раз в неделю, чтобы рассмотреть прошения о выдаче пособий; тут же я узнал от него, что мой брат стал бандитом и бродит в лесах Малиены, а сестра неизвестно куда исчезла. Удостоверившись, что я из этой преступной семьи, он отнесся ко мне отчужденно и подозрительно. Выражая явное недоверие, он тем не менее разрешил мне переночевать на скамье в холодной комнате заседаний.
аз
Когда я очутился в темной комнате и присел на скамью, то сразу же пбчувствовал, как лицо мое передернулось от судороги, а слезы невольно покатились из глаз, стекая по щекам и рукам; я едва сдерживался, чтобы не закричать от горечи, охватившей мою душу. И в самом деле, я кричал, кричал так дико, как никто еще не кричал на поле сражения, где страх смерти нависает над головой. Однако крик мой был беззвучным, — это казалось особенно ужасным в тот момент. И, однако, комическим было то, что единственной теплотой, которая согревала меня в этом помещений и которую я мог ощущать, была теплота моих собственных слез. Да и чем иным могло это быть, как не следствием тяжелых потрясений? А слеэы?.. Да, это было так, потому что вскоре я улегся на скамье и уснул тяжелым и бесчувственным сном, словно гору холодного, сырого песку навалили на меня.
Когда проснулся, вокруг все еще царила тишина и мрак. Однако мне очень хотелось есть, и поэтому я стал пробираться вдоль стены, изредка зажигая спички и тотчас гася их, чтобы, в случае если на кого и набреду, мог бы сослаться на темноту. В конце концов через небольшую дверцу пробрался в небольшую комнату, — по всей вероятности, это была кухня волостного правления. Остановился и прислушался: нет ли кого поблизости. Убедившись, что в комнате никого нет, снова зажег спичку, а потом, найдя щепку возле плиты, зажег ее и стал внимательно осматривать помещение. Мое внимание прежде всего обратилось к буфету, стоявшему в углу, у плиты. Но, к сожалению, я ничего там не нашел, кроме пустой посуды, соли, лука, бутылки и мясорубки, рядом с которой лежала оставшаяся от ужина заплесневевшая корка свиного окорока.
Если за проволочными заграждениями Германии я был способен поедать даже траву, то эта, предназначенная для собаки корка, не могла быть хуже и не угрожала моему закаленному желудку, поэтому без каких бы то ни было длинных размышлений, будучи не в силах сдерживать слюну, я сунул в рот эту корку и принялся ее жевать, отметив про себя, что, несмотря на плесень, корка не утратила своего приятного вкуса. Но когда я ничего больше не нашел и вернулся в свою холодную комнату, меня внезапно охватило чувство пережитого унижения: я настолько опустился, что ел отбросы!.. Да ведь это же собачье положение! Но нет — куда еще более худшее и жалкое, так как собака хоть вправе лежать на кухне у огня, между тем как у меня не было иных прав, кроме права поедать то, что предназначено собаке, и притом украдкой, чтобы никто не видел.
Вряд ли кто станет сомневаться в том, что голод — это большое мучение. Именно голод и унижения довели меня до такого состояния, что из глаз
Я стукнул кулаком себя по лбу — по разуму своему, чтобы возвеселиться... И принялся искать какие-нибудь другие двери — и нашел их, это оказались двери в канцелярию. К моему великому удивлению, они не были заперты, так что я даже засмеялся от радости, когда они распахнулись и я вдохнул теплый воздух, насыщенный испарениями старых бумаг. Зажег свет и обследовал все углы. Помощника писаря здесь не было, хотя эти молодые люди имеют обыкновение спать в канцеляриях. Роясь в шкафу, я обнаружил порядочный кусок ливерной колбасы, буханку белого хлеба и бутылку водки — все это, по-видимому, было собственностью председателя комитета помощи пленным и лежало там про запас. Но надо было торопиться, и я, откусив кусок колбасы и рассовав найденное по карманам, продолжал обыскивать выдвижные ящики, заглядывал на шкафы и под столы, не оставляя без внимания даже корзины для мусора бумаг, пока в конце концов не напал в одном из шкафов на запрятанные в самом углу в какой-то коробке три револьвера вместе с актами конфискации, в их числе — порядочный наган, заряженный пятью патронами. Я сразу почувствовал себя во всеоружии. В первый момент готов был даже противопоставить себя всем на свете армиям — столь сильное впечатление произвела на меня не ахти уж какая находка, дававшая мне ясно и недвусмысленно понять, что ее следует использовать.
В приливе ненависти я так стиснул старую рукоятку нагана, что даже вздрогнул, тотчас спохватившись, что действие моей руки не имеет никакого значения, если сознание еще не дало ей соответствующей команды. Я отдавал себе отчет в том, что у меня нет ничего, кроме этого револьвера, что у меня уже нет ни имущества, ни родственников, ни связей с моим прошлым, с моими товарищами и друзьями, с родиной и уж подавно с верой в бога или в угрожающе поднятый палец церковного проповедника, что у меня нет более и невесты. И это означало, что я теперь вполне свободен, как может быть свободен только тот, у кого ничегошеньки нет. И все же... не имело ли все это еще и какую-то обратную сторону моей привязанности к чему-то, что держало бы меня при себе, опустошая душу? Мое общественное положение?.. Но ведь мне терять было^ечего, кроме своих цепей, как выразился великий учитель. Все же... Уничтожить ли мне свою собственную жизнь, если она является своего рода частной собственностью, или же уничтожить самих частных собственников, чтобы освободить их собственность?
Нет нужды рассказывать о моем плане выполнения принятого решения: о нем имеет представление всякий, кто выполнял нечто подобное, — план остается в памяти гораздо лучше, чем его выполнение. Упомяну лишь о том, что, несмотря на всю мою закалку, мною на мгновение овладело какое-то беспокойство, словно я читал новый завет или слушал проповедь на тему о кротости. Мне еще и сегодня кажется, что мои ноги, ускорив шаги, были в те минуты разумнее моей головы, в мозговых извилинах которой наслоились иероглифы древних учений, от которых полностью избавиться можно лишь при потере памяти. Трудно забыть и то, как чуть брезжил рассвет, когда я проходил мимо длинного силуэта захудалой корчмы, откуда уже были видны огоньки в хибарах помещичьих батраков и покачивающийся свет ручного фонаря: кто-то, пройдя мимо конюшни, остановился, осветив ее белую стену с черным провалом дверей: я разглядел его лицо: это был как раз тот человек, который был мне нужен. Тут меня окликнули: «Эй!» Я ответил тем же, узнав в окликнувшем слугу. Он, очевидно, шел запрягать лошадь и, приблизившись к помещику, снял шапку и поздоровался: «Доброе утро, барин!»