Перстенёк с бирюзой
Шрифт:
– Цареградцев разумею, фрягов*, северян. И ответить могу, только вот фрягам с заминкой.
Говорила она тихо, чуть опустив голову, безо всякого хвастовства. Вадиму голос понравился: нежен, напевен. А помимо того еще и сама боярышня удивила: редким случаем брались попы обучать грамоте, а уж тем паче девиц, а стало быть, непростая перед ним.
– Чему еще учил? – спросил просто так, ответа не ждал, но желал иного. Хотел еще раз поглядеть в глаза кудрявой Настасьи, не успел разобрать какого цвета – серого иль голубого? А, может, иного какого? Вдруг поблазнилась синева небесная?
– Рассказывал, как пращуры наши жили. Говорил, как идти к далеким землям, указывал где реки большие текут, где моря соленые, а где городища из камня, – Настасья залилась румянцем, голову опустила совсем низко.
Норов уж собрался ответить, но влезла Ульяна:
– Прости, боярин, заговорили тебя совсем, – дернула за рукав Настю. – Идем. Не докучай хозяину, – и повела боярышню за собой.
Вадим смотрел вослед неотрывно, а когда обе шагнули через порог, едва дугой не изогнулся, чтобы еще раз глянуть на кончик девичьей косы, что так чудно кучерявился.
– Слыхал, Вадим Алексеич? В иных местах попы и девок обучают, а у нас? – писарь хмыкнул глумливо. – Боярин, ты слышишь ли меня? Чего там увидал?
– Тебя попробуй не услышь, два дня кряхтеть будешь и злобой плеваться, – Вадим отошел от дверей и встал возле писаря. – Ты вот с фрягами говорить можешь?
– Фряжская речь красивая, – Никифор задумался, подпер щеку рукой. – Помню, проходила ладья мимо нас, так там парень пел, да ладно так, звонко. Боярышня Настасья так умеет, нет ли? Надо вызнать.
– Вызнай, – кивнул Вадим. – Только не заговори девицу до смерти. Я-то привычен, а она сомлеет.
– Э, нет, Вадимка, – писарь покачал головой. – Девчушка веселая, с интересом ко всему. Когда ты говоришь на заставу? Утресь? Вот и поболтаем с ней всласть.
– А я что, помеха? – Вадим взялся за свиток дорогой бумаги* с княжьей печатью.
– А то! Девка на тебя глаза поднять боялась. А вот на берёсты поглядывала, я уж было испугался, что шею свернет. Боярышня пригожая, светлая. Тяжко ей тут будет, пташке.
– Ты, Никеша, ступай в вещуны. Все наперед знаешь и угадываешь. Давай я тебя и деда Ефима в лесу поселю, гадать по коленкам станете. Забогатеешь. Людишки к тебе за советом пойдут, курьими яйцами платить станут и деньгу отдавать, – Вадим и сам не разумел, с чего вдруг осердился на слова о пташке. – С чего ей тяжко-то будет? Чай, не простая, боярского сословия, в моем дому на всем готовом.
– И чего я, старый дурень, с тобой разговоры разговариваю? Это как с поросём беседу вести, ты ему про душу, а он тебе про харчи хрюкает, – писарь махнул рукой на боярина и взялся за писало. – Кому писать-то? Дубровину? Чтоб прислал из Шорохова отрядец?
Вадим вмиг выкинул из головы и кудряхи, и пташку, и небесную синеву:
– Ему. Пиши, чтоб конных выслал. Река вскроется, заставы отрежет от Порубежного. Надо десятников собирать, отправлять к засеке полусотню. Пиши, Никеша, пиши.
Через малое время в гридню влезли десятники, и завелся привычный для ранней весны разговор: про реку, половодье, про заставы, что долгое время будут сами по себе. А еще про Порубежное, про людишек, которым придется обновлять и рвы крепостные*, и броды корягами заваливать*.
К полудню Норов объехал с ратными крепостицу, обсмотрел заборола, велел поправить частокол, напугал кузнеца, что поставил тигель* свой близ подворья: не желал боярин пожара средь густо понатыканных домков. Не обошел вящей заботой и малый торг: изогнул бровь и тем шуганул с места двух ушлых мужиков, что принялись торговать последней мукой – гнилой и червивой.
Обратной дорогой ехал молча, едва поводьев из рук не выпустил. Все смотрел вокруг на смурных людишек, на грязный снег и высокие заборы, вспоминал писаря и его речи про пташку.
– Заноза ты, Никешка. Чем Порубежное плохо? Частоколы высокие, вои бывалые. Живи себе, никого не опасайся, – ворчал Вадим сам себе, поглядывая на подворье дядьки Захара – мужика вороватого, но смекалистого.
Только успел подумать о пройдошистом хозяине, так тот и сам вышел из домины:
– Здрав будь, – поклонился Захар.
– Где ж сенцом разжился, Захарка? – Норов по давешней привычке сразу приступил к делу, безо всяких досужих разговоров.
– А где разжился, там уж нету, – развел руками вороватый. – Боярин, за свою деньгу брал, ей-ей.
– Ей-ей, говоришь? – Вадим в лице не поменялся, всего лишь глянул в глаза Захара. – Третьего дня ближник мой видал возок у дальних схронов. Возок приметный, полозья широкие, не нашенские. Такой лишь у тебя имеется. Вот что, Захар, свези туда, где взял, а сам ко мне на подворье для задушевного разговора. И деньгу прихвати ту самую, которой за ворованное сено расчелся.
– Боярин…я… – Захарка малость посинел, плечми поник. – Не брал я.
– Само к тебе привалило? – Вадим тронул коня. – Захар, а, может, выпнуть тебя из Порубежного без семейства? Один по миру пойдешь, вот только далеко ли ушагаешь? В первой же веси чиркнут тебя по горлышку за жадность твою неуемную. Чтоб не мотало по свету, хочешь я сам тебя? Голову-то быстро снесу, ты и не заметишь.
Захар рухнул на коленки прямо в талый грязный снег:
– Боярин, смилуйся, бес попутал.
– Сколь раз еще миловать? До темени на подворье явишься и примешь волю мою.
Норов не стал слушать, как голосил вороватый, и двинулся прямиком к дому. Спешился, хотел уж на крыльцо ступить, но услыхал девичий смех, да такой отрадный, светлый. И не так, чтоб любопытно было, но признал голос боярышни Настасьи, потому и заглянул за угол хоромины, вызнать с чего хохот заливистый.
На оструганной лавке под бревенчатой стеной домины сидели боярышня и девчонка-сирота, Норов припомнил, что зовут Зинкой. Обе шептались об чем-то своем, и по всему видно, что говорили глупое девичье.