Перстенёк с бирюзой
Шрифт:
Настасье только и осталось тяжко вздохнуть и опустить голову. Уж сколь годков над ней потешались за кудряхи-то. И вот что чудно – девки злобно, а парни – с огоньком во взоре. Боярышня хоть и молодая, а уж догадалась, что одни от зависти, а другие – от любования.
– Я на двор, тётенька. Кликнуть Зину?
– Ступай, кликни. И на глаза Норову не попадайся покамест.
По сеням Настя шла сторожко, все прислушивалась, не идет ли хозяин. Дошла до двери и выскочила на крылечко, вздохнула глубоко, приняла в себя сырой морозный
У широкого овина на задке двора зачерпнула из тугобокой кадушки водицы и умылась радостно. Любила холодок на лице, видно с того и заулыбалась, и обнадежилась. Миг спустя услыхала голос Зинки:
– Боярышня, что ж ты, – сокрушалась девка. – Я б метнулась и принесла водицы-то.
– Полно, Зина, я и сама не без рук, – улыбалась Настасья. – Ты вон тётеньке снеси, она обрадуется. Ох, а чего ж зипун на тебе продранный?
– Вечор на подворье опять серый прибегал, – Зинка глаза выпучила и подалась к боярышне. – Пёс тут бродит, Дарья говорит, что сатана в обличии. Я на двор побежала, а он из-за сарайки как прыгнул, да как за рукав меня ухватил. Насилу отмахалась, хорошо рядом палка лежала.
– Как это сатана? – Настя едва не рассмеялась. – А глаза какие? Как адский пламень?
– Не, – помотала головой Зинка, – серые, блесткие, вот такие здоровущие, – изогнула руки, мол, вот какие.
Настасья задумалась на малый миг, но не смолчала:
– Вранье, Зинушка, не слушай. Был бы сатана, так не кусал, а подманивал, душу твою в темень уводил. Сулил бы много и расплату просил непомерную. Пёс он и никто иной. Может, голодный, как мыслишь?
Зинка почесала бок, поразмыслила:
– А пёс его знает, – и прыснула смешком.
Настя и сама захохотала, а чего ж не посмеяться? Смех-то лучше, чем слезы, да и в такую хмарь от него теплее да уютнее.
– Ох, – Зинка провздыхалась, – боярышня, дай тебе бог, хоть душу отвела. Со мной тут и не говорит никто, токмо шпыняют. А ты вот… – девка оглядела Настю, – добрая. Стерегись, народец тут суровый, обидят. Ежели что, помогу, чем смогу. А и белые у тебя зубы, отродясь не видала такого. И ямки на щеках дюже отрадные. Вечор девки шептались, что косы у тебя, что шерсть овечья, так ты не слушай, то от зависти.
Настя по доброте душевной едва слезу не обронила, сунулась к девке обнять, а та и замерла. Потом уж опомнилась и сама обняла боярышню, хоть и не по уряду.
– Зинушка, ты ступай к тётеньке, она ждать-то не любит. А я скоренько.
– Пойду, а куда деваться? – улыбнулась девка и ушла.
Настя огляделась: высокий забор частоколом, сарайки плотно друг к дружке. Хоромина виделась горой, чудилась неприветливой. Муторно, темно и слезливо стало боярышне. Уж на что любила новые места, но тут совсем запечалилась.
– Как в темной клети. Грудь давит, дышать нечем, – прошептала тихонько. – Вот бы к Тихоновой пустыни, там рощи светлые и отец Илларион близехонько. Я б колечко продала… – Настя подняла руку и оглядела перстенек с тощей* бирюзой, то малое, что осталось ей в наследство. Едва не заплакала, так вдруг жалко стало колечка, ведь одна только память и была о батюшке с матушкой.
– Боярышня! Торопись, тебя тётка кличет, – Зина манила из-за угла.
– Иду, Зинушка, – Настасья сглотнула непрошенные слезы и пошла к хоромам.
Там взяла ее в оборот тётка Ульяна: сама одежки выбрала, сама косу сметала и надела очелье на гладкий белый лоб.
– Ну с богом, – Ульяна оправила шитый бабий плат и двинулась к гридне, куда уж позвали перед очи хозяина, боярина Вадима Норова.
От автора:
Бабья половина– чаще всего самая высокая часть дома. Бабью половину еще называют - терем. Мужчины старались не заходить туда. А в поздней феодальной эпохе Руси - в терем не пускали никого, кроме мужа, отца или брата. Женщины жили практически в заточнии. В книге автор допустила более свободные нравы по причине только зарождающегося неравенства между мужчинами и женщинами после Крещения Руси.
Тощая бирюза– просто маленький камешек. Худой, тощий, невзрачный.
Глава 3
Боярин Вадим, сидя на широкой лавке в гридне, слушал писаря своего, поглядывал в окно на хмурое небо. По ранней весне все вокруг виделось муторным, серым, с того и боярин смотрелся суровым: взгляд недобрый, губы поджаты, брови насуплены.
– Второго дня прошел последний обоз в Развалки, – писарь хрипло откашлялся. – Нынче будет конный отрядец до Лямина, боярин Пашков упредил, воя прислал. Дед Ефим говорит, что вскоре лёд на реке вскроется.
Вадим изогнул бровь и посмотрел на писаря:
– Никеша, ты еще у бабки-шептуньи пойди вызнай, сколь тебе жить и какой лихоманки опасаться. Дед Ефим под носом у себя ничего не видит, а тут на тебе, вещать принялся.
– Так-то оно так, – почесал нос старый писарь. – Но дед говорит, коленки у него ноют, а то верный знак, что тепло грядет.
– Коленки, значит, – Вадим прислонился головой к стене, глаза прикрыл устало. – У меня вот уши ноют такое слушать. Добро б кто другой говорил, но ты, Никеша, ты-то чего?
– А чего я? – дедок склонился к малому столу, принялся перебирать свитки, связки берёсты* едва не опрокинул чернило*, писало* выронил. – И у меня коленки ноют. Старый я, сколь еще мне тут спину гнуть? Вон пальцы вспухли, глаза не видят. Отпусти ты меня Христа ради.
– Опять завыл, – Вадим встал с лавки и двинулся к старику. – Сказано, работай. Ты, Никеша, вроде умный мужик, поживший, тебе ли не знать, что без дела быстрее отойдешь в мир иной. А ты еще за грехи свои не ответил, не расчелся.