Первые проталины
Шрифт:
— А парили меня шар ы те, — решил досказать Бутылкин про экзекуцию, — потому как шепнули тым архаровцам, которые шайкой по деревням ходили, быдто у меня золотишко имеетца… Ну, знамо дело, трясут они меня, а я молчу. Тогда они меня в байню засунули. Каменка аж красная вся. Дырья, щели позатыкали и меня держат в одёжде, сымать не смей! Вот шар ы – те! Не приведи господь… Воды плеснули пять ковшей. Пар аж до полу. Дверину захлопнули… Ну, я и повалился с ног.
— А золотишко действительно имелось? — поинтересовался откуда-то из-под веника распаренный, исхлестанный, согнувшийся крючком
— Да како там золотишко… Одне думы. Монеток двадцать. На черный день.
— Ну и как? Отдали вы им монетки? — съехидничал Павлуша.
— Нет уж! — огрел Бутылкин учителя изо всей мочи. Тот аж в обратную сторону перегнулся.
— Дерешься-то почему, Яков Иваныч?
— Извиняй, сполучилось так… Нехорошее вспомнил.
Потом отец взялся мыть Павлушу. Мальчишка на лавку полез нехотя. Злился, тушевался. Страдал от своей тощей наготы. И что удивительно: отца стеснялся больше, нежели деда Бутылкина, хотя тот и парился в кальсонах, а Павлуша нагишом.
Прикосновения отца заставляли сжиматься внутренне. Слишком мало они знали друг друга, чтобы так, запанибрата, тереть спины. Нужно еще было нажить право на такую близость. На такую откровенную бесцеремонность.
Отец приучал тело сына к банному зною исподволь. Пару от каменки приподнял самую малость. Долго щекотал веником белую нежную кожу, приспосабливал ее к паренью. Затем только отважился стегать, плотнее опуская рыхлый, разморенный веник. Отец увлекся, и тут Павлуша, ни слова не говоря, сорвался с лавки, подкатился по полу к тазику с холодной водой, окунул в него голову, отдышался, облепленный по лицу мокрыми волосами. Со злостью искренней — даже с ненавистью — зыркнул зеленью глаз на отца.
— Дорвался! Лупишь… А мне больно! И дышать нечем…
По лицу Павла, смешиваясь с потом и водой, текли настоящие крупные слезы. Слезы обиды, обиды не столь за сегодняшнее, сколько за давно прошедшее, за те бесприютные годы бродяжничества, которыми его одарила жизнь и в возникновении которых отец был так же мало виноват, как и в возникновении войны; Павлуша за все военные годы и мылся-то, почитай, раза четыре.
— Нельзя так на батьку свово злиться. Бог накажет. Больно ему, гли-кось! Батька его и так, и этак, и по пупочку, и по гудочку! Трёть, как няня дитю малую…
— А вы бы лучше кальсоны сняли, чем не в свое дело вмешиваться!
— Павлуша, опомнись! — Отец потрогал себя возле уха, как бы намереваясь поправить очки. — Дедушка Яков баню для нас истопил. Позвал, пригласил… А ты его так грубо.
— Мне извиниться?
— Неплохо бы… — засомневался отец в серьезности Павлушиных намерений.
— Извините, Яков Иванович.
— Знамо дело — извиню… А кальсоны-те, которые сподники, я слышь-ко, специально парю. Тут, братка, выгода мне прямая: сам, стал быть, моюсь, и белью постирушка. Я и рубаху сымать не хотел, да больно она чижолая делается от пару, не унесть…
— А почему на вашей бане мелом «Слава богу» написано?
— А по пьяному делу… Из озорства. Гуляли эт-то в пасху. Ну и взбрело накарябать. А што, нешто нельзя? Моя байня, какой хочу, такой и пишу лозунг.
Одевались — спешили, так как со своим тазом пришла мыться Лукерья и теперь сидела под дверью тихо, но явственно время от времени напоминая о себе печальными вздохами.
Все четыре класса жилинской начальной умещались в одной большой комнате, то есть в классном зале. Четыре ряда парт. Ближе к свету, к окнам — первый класс, затем второй, еще глубже — третий и в самой тени, ближе к двери, — выпускники. В первом классе в наличии имелось всего пятеро ребятишек, во втором — шестеро, в третьем — семеро, в четвертом — целый десяток. А через пару лет на первый класс и вовсе два ребятенка намечалось: один из Жилина, другой с Латышей, хуторской. Оба по происхождению из суровых времен, то есть военного завода, редкость большая.
Близились каникулы. Сто зеленых драгоценных дней. Сегодня отец занимался со старшими, готовил их к испытаниям, к выпускному диктанту, к контрольной по арифметике. Засиделись. Пришла уборщица Капитолина, молодая, сильная девушка лет восемнадцати, колхозница, на которую у отца с председателем колхоза Голубевым Автономом по части мытья полов договоренность была: Капке с каждого мытья — десятка, а председателю с получки — бутылка. Лукерьюшка-техничка с полами уже не справлялась: давление в сосудах перегибаться не позволяло (почти вся ее мизерная зарплата шла на лекарства, главным образом на пиявки, которыми старушка пользовалась с особым, укоренившимся удовольствием).
Пришла нынче Капа мыть полы, а в классе еще уроки. И решила она с кухни начать. Подоткнула подол, навела воды со щелоком-золой (самовар Лукерьюшка заранее поставила). Наступила тяжелой белой ногой на голик-метелочку и давай с хрустом, хряском скрести-драить широкие некрашеные желтые доски, в которых, блестящие, то там, то тут вспыхивали, как денежки серебряные, большие, отшлифованные временем шляпки гвоздей.
Моет она так, старается, а в красном углу кухни тихий, угрюмый, незаметный Павлуша мину свою мастерит. А может, и не мину, а так, что-нибудь попроще. Только вдруг видит он впереди себя, перед столом, за которым сидит, — красивые светлые ноги возникли! И чем они от пола выше, тем ярче. Никогда он таких откровенных, хотя и совершенно ему незнакомых ног до этого случая не видел. Живых — не видел. Однажды, еще на войне, где-то на дорогах Прибалтики, взгляд его испуганный наткнулся на мертвые ноги женщины. Лежала она в сухой канаве возле асфальтированного шоссе, прикрытая картонками от каких-то немецких ящиков упаковочных, а ноги ее, длинные, бескровно-белые, простирались бесстыже-беспомощно, не умещавшиеся под картонкой. И он их запомнил. И не потому, что мертвые они были, вернее, не только поэтому запомнил. Главное: это были женские ноги, красивые и униженные, ноги чьей-то матери, сестры, тети… Запомнил. Отложилось. И вдруг теперь — вот эти: яркие, гордые, живые!
Хотел застесняться, отпрянуть назад, к стене, за стену дома, в лес. И застеснялся было, и отпрянул малость, передумала голова: слишком дразнящим было видение, слишком интересным, к тому же — запретным. Такие высокие взрослые ноги в такой сногсшибательной близости.
Павлуша бесшумно, по-кошачьи выбрался из-за стола, протянул руку и ласково погладил мягкую теплую кожу.
В ту же секунду тяжелая мокрая тряпка ударила его по лицу. Павлуша быстро-быстро обтер-огладил ладонями лицо, сплюнул — и вдруг полез на потную, горячую девчонку с кулаками!
— Т-ты что, зараза?! Поганой тряской… Да я тебе глаз выбью! — Схватился вплотную, зарылся лицом в ее лицо и чуть не задохнулся от злости, от незнакомых запахов, от обиды.
— О-ёй! Помоги-ите! — отчаянно пропела Капитолина, выпучив глаза.
Из сеней вывернулась на крик Лукерья.
— Да лихоньки! Да никак ошпарилась, девка?!
Павлуша успел отлипнуть, отодвинуться, затем, огненно вспыхнув, покраснеть. Сейчас он желал одного: сквозь пол — в подвал — провалиться, туда, на сморщенную прошлогоднюю картошку, с глаз долой. К счастью, в это время из-под печки пулей вылетел мрачный, пыльный кот. Не мешкая, бросился он в ноги Лукерье и чумазой своей башкой начал усердно втирать в шерстяной, крупной вязки, чулок старушки неотвязную мысль о сказочной прелести козьего молока и о том, как он, Негодник, без него тоскует.