Первый удар. Книга 1. У водонапорной башни
Шрифт:
— Я, видишь ли, хочу тебе сказать… Ну, словом, когда ты не пришел к нам на собрание, мне от этого даже стало легче… Я ведь отлично знаю, что ты лучше провел бы собрание, чем я. А вот поди ж ты, все-таки я почти обрадовался — должно быть, потому, что у меня просто нет еще привычки, я как-то стесняюсь вести собрание при тебе, чувствую себя неловко.
— Я ведь, кажется, людей не ем, — улыбается Жильбер.
— Верно, не ешь. И, пожалуйста, не пойми меня превратно. Не в том дело, что ты меня слушал бы… Всякий человек может сказать глупость, не преступление же это, в самом деле. А все-таки… Ты меня понимаешь?
— Хорошо, что ты сказал откровенно, — говорит Жильбер. — Такое чувство мне тоже знакомо. А тебе это даже пойдет на пользу, теперь ведь тебе придется руководить. Дай возможность людям стоять на своих ногах. Надо добиться, чтобы товарищи всегда чувствовали себя в своей тарелке, даже когда с ними секретарь. Бережно относись ко всякому проявлению инициативы. Я, повторяю,
— А что у тебя болит?
— Да ничего не болит. Только такая усталость, словно вся жизнь из тебя вышла. А главное, замучил пот, потею с утра до вечера. Потом лихорадит, озноб… Так что же было дальше на собрании?
Ужаснее всего видеть, когда болезнь сражает молодых. Жильберу нет еще и тридцати лет. Он горел на работе, отдавал ей всю свою молодую жизнь. Даже не успел жениться, как-то все некогда было подумать о браке. Совсем еще юношей его угнали в Германию. Вернулся он оттуда еле живой. А теперешняя его болезнь — это тоже жертва ради дела народа. В 1947–1948 годах, когда в правительство уже не входили коммунисты и партии надо было искать новые формы работы, как раз в этот период некоторого затишья Жильбер стал появляться с одной учительницей, хорошенькой, живой брюнеткой. Несколько раз она даже приходила с ним на собрания, которые он проводил. Но, очевидно, она не рассчитала своих сил — не выдержала нашей трудной жизни. Больше ее с Жильбером не видели. Она исчезла так же неожиданно, как появилась. Никто не знал, тяжело ли перенес Жильбер эту разлуку. Во всяком случае, это не отразилось на его работе. Впрочем, Жильбер не любит, чтобы так говорили о работе, — работа для него важнее всего.
— В сущности, Робер смотрит на профсоюз очень узко, — продолжает Жильбер. — У него еще осталась старая анархо-синдикалистская закваска, как, впрочем, и у некоторых других докеров. Если ты решишь поставить перед «его» докерами вопросы, которые он сам не сообразил поставить от имени профсоюза, он воспримет это как своего рода конкуренцию с твоей стороны. И полезет на стену без всяких оснований. Скажу больше: все, что выходит за рамки непосредственных требований докеров, Робер берет под подозрение. Он, конечно, никогда не решится прямо заявить: «не надо политики», как еще нередко приходится слышать в порту, но все же в нем сидит такой душок. Ты хорошо сделал, что крепко поправил его на собрании, потому что, поверь мне, его рассуждения о борьбе против вооружения Германии — это только отговорка. Заметь, кстати, что он действительно очень храбрый человек. Но мысль о том, что сейчас самое главное в порту — это именно наша политическая борьба, борьба против разгрузки американского вооружения, и что с этим связаны все другие задачи, в частности, непосредственные требования докеров, — с этой мыслью он не может примириться. Если тогда он встал на дыбы, тут дело не только в характере. Вообще это неверно — все объяснять характером. Если хочешь знать, в характере тоже сказываются политические настроения.
«В характере сказываются политические настроения… — повторяет про себя Анри мысль Жильбера. — А эта болезнь, это горение больного Жильбера… Так и обнял бы тебя. Ведь всего себя готов отдать, родной мой…»
— Дело в том, что Робер был бы, пожалуй, не прочь, чтобы в его лице профсоюз стал, так сказать, единственным руководителем докеров. Конечно, он никогда не признается в этом даже самому себе, но, по существу, ему кажется, что партийная организация — его соперник. И это видно по всему его поведению. Вспомни-ка, во времена «Дьеппа» к нам приезжал молодой товарищ из ЮЖРФ и обратился в порту с речью к нашей молодежи. Какую тогда Робер поднял бучу! Он заявлял, что такие выступления мешают работе профсоюза, чуть ли не грозят расколом. Порт для него — его собственность, его заповедное владение. И хуже всего, что он воображает, будто стоит на верном пути, а заблуждаемся мы. Я знаю, Робер готов умереть за партию. Лично ему можно дать любое поручение, поручение, требующее физического мужества, и он его выполнит. Правда, это и самое легкое дело…
— О чем ты? — спрашивает Анри, который вдруг уловил в словах Жильбера скрытую горечь.
— А вот о чем. Теперь, когда я лежу в постели, я все время думаю, что сам виноват в своей болезни. У меня не хватило мужества поставить некоторые вопросы со
— Правильно, — отвечает Анри. — И, возвращаясь к Роберу, надо еще сказать, что ему приходится слышать в порту всякие разговоры. Конечно, воля к борьбе у ребят есть и выдержка тоже есть. Представь себе положение рабочих, которые не прекращают забастовку в течение полугода, — вот примерно так же живется и нашим докерам. Именно эти трудности приводят к тому, что некоторые товарищи начинают путать. Надо послушать, что они подчас говорят, а если не говорят, то, очевидно, думают. Ты, конечно, знаешь Сегаля, он ведь член партии. Позавчера на разнарядке он сказал: «Если сейчас придет судно для Вьетнама, я, пожалуй, не стану особенно возражать против погрузки, потому что это все-таки меньшее зло, чем янки с их оружием». И в качестве объяснения добавил: «Ребята дошли до последнего. Если мы и впредь будем отказываться от работы, люди в конце концов так изголодаются, что иные могут не выстоять, когда сюда придут американские пароходы». Хорошо, что его всего четверо-пятеро слышали. Понимаешь, чем это пахнет? Конечно, мы с ним поговорили как следует и прежде всего растолковали, что где бы ни была война, во Вьетнаме или еще где, это дело рук американцев. Но если такому вот Сегалю приходят в голову подобные мысли, значит, не так-то все просто, как кажется…
— Нищета иногда может сбить человека с толку не меньше, чем вражеская пропаганда.
— Ведь нашим товарищам и, пожалуй, в первую очередь именно им очень нелегко сохранить перспективу. Надо знать, в каких условиях они живут: голод, холод, разваленные лачуги, грязь. Тут требуется немало мужества. Недавно я был у казначея нашей ячейки Жерома Бувара. Живет он прямо в халупе, стены, как губка, насквозь пропитались жидкой грязью. Человек действительно гибнет. А с другой стороны, хоть наша ячейка небогатая, но в кассе у нас примерно тысяча франков. Это же целое богатство по сравнению с тем, что есть у Бувара. А что ни говори, когда дети голодают, жена плачет, кажется немыслимым, чтобы хоть раз соблазн не закрался в душу. Конечно, ты понимаешь, что Бувару ни разу и в голову не пришло прикоснуться к этим деньгам. Из предосторожности он носит ключ от шкатулки с собой. Бувар как-то попросил меня захватить из секции марки для членских взносов и решил сосчитать, сколько у него осталось денег. Никогда не забуду, как он открыл свою шкатулку, в которой хранились деньги партии — в пачках, аккуратно уложенные, — будто святыня, и как вместе с нами смотрела жена Бувара. Для него ценность этих денег определяется не их суммой.
— Тысяча франков это, пожалуй, многовато, чтобы держать их под спудом. Необходимо пустить их в ход. Иначе они ни к чему, только мучают твоего Бувара, а это нехорошо.
— Не беспокойся, там уже теперь чуть-чуть осталось: помещение для собрания, листовки — все стоит денег. Нынче тысяча франков быстро расходится.
— Я это сказал потому, что вспомнил казначея нашей секции. Он готов деньги в землю зарыть, как клад. По-моему, даже вредно пользоваться словом «казначей». А то некоторые ребята воображают, что казна — это то, что должно всегда лежать под замком. Как хочешь, это все-таки скупость, хотя деньги они не для себя копят. Даже смешно. Ты должен отучить нашего казначея от этой привычки. Когда нужно отпечатать плакат или листовки, приходится чуть ли не драться с ним.
— А теперь плакаты и листовки — это очень важно. Люди уж привыкли, ждут наших лозунгов, наших надписей на стенах. Это даже вошло в быт. Когда наклеивают «Юманите», сейчас же собирается народ, и куда больше, чем перед витринами продажных газет. Я лично сторонник плакатов, по-моему, их нужно расклеивать как можно больше. Между прочим, я говорил в федерации, чтобы выпустили специальный плакат для соседней деревни, поскольку туда тоже вторглись американцы. Партийная организация от этого только выигрывает: сознание, что весь народ интересуется нашей работой, воодушевляет товарищей. Например, знаменитая надпись на шлюзной камере, ты ведь сам слышал, как об этом говорили. Люди прямо заявляли, что у них сердце радуется. После этого и на собрания идут охотнее. Шлюзная камера — это был подвиг. Говорят даже, что когда утром пришли инженеры, один заявил: «Вот дьяволы! Ручаюсь вам, что без лесов такую надпись сделать немыслимо». Воображаю, что они запоют послезавтра, когда увидят надпись на базе подводных лодок!