Пещера
Шрифт:
— Так он сказал, папа, папа, я помню… Это он в столовой сказал, за столом, на его месте… На его месте… Я все помню… Я все отлично помню… Откланяться… Он сказал: честь имею откланяться… — рыдая, говорила Тамара Матвеевна.
— Тогда, по-моему, вопрос решен, — ответила Муся и попросила мужа навести справки на кладбище.
На эту ночь Муся осталась в «Альпийской розе». Хозяин, добрый и приветливый человек, тяжело вздыхая, сделал все, что мог, несмотря на огорчения и неудобства, которые причинил ему русский гость. Жилец, снимавший комнату рядом с Кременецкими, с полной готовностью и даже с видимым облегчением, согласился уступить свой номер вдове умершего соседа и перебрался во второй этаж. Нашлась комната и для Муси. Клервилль привез жене все нужное из Национальной Гостиницы и довольно настойчиво говорил, что и сам останется в «Альпийской розе». Но Муся решительно это отклонила.
Около полуночи Тамара Матвеевна задремала в кресле — ни за что не хотела лечь
156
«Когда человек, добыча тления, лежит под землей и травой, черви, жуки в нем и на нем говорят: „бедный усопший…“ (нем.)
За эти ужасные пять часов она просто не имела времени подумать об отце. Теперь у нее в памяти встал какой-то вечер в Петербурге, осенний или зимний холодный вечер, уютная комната, ярко освещенная желтоватым светом… Муся не представляла себе, какой это был вечер и какая комната, — в их квартире как будто такой не было, — да она и не видела этой комнаты ясно, — только теплый желтый свет, особенно уютный от холода и мрака на дворе. В этой комнате ее отец делал что-то уверенное, радостное, доброе. Может быть, это было в суде, — он говорил речь? нет, речи не говорил, — может быть, он шутил с товарищами где-нибудь в буфете суда, или дома готовил с помощниками дело? От этого неясного, непонятного воспоминания о чем-то никогда, быть может, не происходившем у Муси вдруг рыдания подступили к горлу; ею овладела такая тоска, какой она не испытывала даже в первые минуты, отчаянно рыдая над мертвым телом отца.
«Да, да, что ж делать теперь? — утирая слезы, говорила себе Муся. — Недостаточно любила, теперь поздно, теперь поздно… Только соблюдала приличия: отвечала на письма, вот и сюда приехала… И этот подарок!..» Мысль об ее подарке отцу, доставившем ему такую радость, была единственным утешением, — хоть доктор и говорил, что смерть, collapsus cardiaque [157] , последовала от усилия: со слов растерянного приказчика выяснилось, что иностранный господин захотел сам снести машинку в автомобиль, как он, приказчик, ни убеждал этого не делать. «Да, он был так рад, так рад… Если б я знала!.. Как много еще можно было сделать, чтобы скрасить его жизнь!..»
157
сердечный коллапс (франц.)
За открытым окном раздался томительно-сладкий свисток уходящего вдаль локомотива. Муся вытерла слезы. «Что ж, жить все-таки надо… Будут дети… Нет, нельзя откладывать, слишком страшно!.. Все-таки у меня еще целая жизнь впереди. Мама? Что я сделаю с ней, несчастной? Это было очень благородно, что Вивиан тотчас предложил поселить ее вместе с нами… Я и к нему была несправедлива, теперь надо будет и с ним все поставить по-другому: чище, лучше, добрее. Я люблю его, он свой… (свисток поезда повторился еще дальше, слабее и таинственней). Да, надо жить… Что ж делать? Послезавтра похороны, потом сейчас же, сейчас уехать…» Муся снова взяла со стола листок, точно там могло быть объяснено и то, как уезжают после похорон. «Glaubt, das sch"onste w"ar’ noch heut’ — Das Verbrennen alter Zeit; — Feuer l"asst zur"ucke keine — Totenk"opf und Totenbeine…» [158] «Нет стыда у этих людей…»
158
«Поверьте,
Муся разделась и, вздрагивая, легла в постель. Она уже почти год не спала одна. В несессере, привезенном ей Клервиллем из Национальной Гостиницы, был и роман, который она читала в последние дни. «Может быть, чуть-чуть бестактно, но заботливо, мило, — с нежностью подумала Муся. — Нет, даже и не бестактно…» Она попробовала заглянуть в роман. Сухой, насмешливый, литературно-искусный рассказ о женщине, бросившей светские узы для свободной жизни, а затем свободную жизнь для чего-то еще, и под конец вернувшейся к светским узам, не заинтересовал Мусю. В романе выводились те самые весело-аморальные, цинично-мужественные, иронически настроенные, элегантные люди, которые ей нравились; и тон был тот, что ей нравился: пора бросить старые, глупые слова, — о них и вспоминать в наше время стыдно, — нужно жить во всю полноту, ничего не пропуская, нужно испытать все ощущенья, вот что главное… Но уж очень этот тон был теперь далек и невозможен. В соседней комнате стоял гроб. Муся потушила лампу. «Как я могла еще вчера с удовольствием это читать!» В окне противоположной комнаты погас свет. У стены потемнел шкаф для платья, дешевенький, плохо закрывавшийся шкаф, с полками, выстланными газетной бумагой. «Как он бедно жил, папа, в последние месяцы!.. Они берегли каждую копейку. Я ведь не знала всего этого. Да папа и не взял бы у меня денег… Но уход был за ним очень хороший. Вот и консилиум был… Не помог консилиум… — „Всех их в мешок да в воду“, — вспомнила она.
И перед ней снова встала залитая желтоватым светом комната в Петербурге, где прошла бодрая, шумная, радостная жизнь, теперь закончившаяся так непонятно… Муся долго лежала в темноте, глядя в окно неподвижным блестящим взглядом. Где-то медленно били часы. Начинало рассветать. «Да, я в последнее время жила слишком быстро… Надо переключить жизнь на другую скорость, вот как в автомобиле… И все теперь должно стать другое… Хочу чистой, доброй, хорошей жизни», — думала Муся, сама удивляясь своим мыслям.
Утром Серизье прислал венок с милой и трогательной надписью, — он совершенно не знал отца Муси. Хозяин «Альпийской розы» возложил на гроб букет. Несколько цветков, конфузясь — имеет ли право? — принесла горничная, прислуживавшая Кременецким. Люди проявляли много участия к горю родных умершего. Меннер с женой просидел с ними несколько часов, все говорил о Семене Исидоровиче, о себе, о смерти и замучил Мусю. Но Тамаре Матвеевне его участие было приятно, — если что-либо вообще ей теперь приятно могло быть. Зашел и украинский знакомый. Зашел — правда, очень ненадолго — Браун. Владелец магазина, где была куплена пишущая машинка, вернул за нее деньги, узнав, что она не нужна семье умершего покупателя, — вычел только восемь франков за починку. А распорядитель из похоронного бюро, приходивший к Клервиллю для переговоров, очень правдоподобно прослезился при виде Тамары Матвеевны, — Клервилль усмотрел в этом фамильярность и лицемерие, однако он ошибался: распорядитель плакал на всех похоронах — правда, по привычке, но искренно.
На следующий день пришло несколько телеграмм, Муся невольно останавливалась мыслью на том, кто как узнал, кто как мог принять известие, — особенно Браун и Серизье («Им сказали в гостинице…»). Телеграммы были совершенно одинаковые, свидетельствуя о нищете слова. Но и в их казенном красноречии было некоторое утешение, — читала все приходившее даже Тамара Матвеевна, и мертвые глаза ее на мгновение как будто становились менее мертвы.
XXV
Похороны сошли без обычного радостного оживления. С утра стал накрапывать дождь. Людей собралось немного, хоть и больше, чем можно было ожидать. Среди местной русской колонии оказались петербуржцы, знавшие Семена Исидоровича. Пришло и несколько человек, его не знавших: при бедности русской общественной жизни в городе, всем, в такое время, хотелось обменяться впечатлениями. Распорядитель добросовестно, но тщетно делал, что мог, для создания чинности и благолепия. Так, на невеселом балу, при малом числе танцующих, дирижер напрасно старается оживить плохо идущую кадриль.
Во время сожжения тела на хорах играл оркестр из пяти человек. Публика разместилась группами, больше в последних рядах. В первом ряду сидели родные, во второй никто не решался сесть, — слишком близко к родным, неудобно разговаривать. Вначале, впрочем, не разговаривал никто, но церемония очень затянулась. Музыканты, кроме похоронного марша, успели раза три сыграть «Смерть Азы» и «Смерть Зигфрида». Никто в публике не знал толком, сколько времени продолжается сожжение. Одни вначале предлагали минут двадцать, двадцать пять. Другие мрачно говорили: часа полтора, а то и два.