Песнь камня
Шрифт:
Мы столько всего сделали с телом — собственным и чужим, — что уже не осталось неотброшенных запретов, неоскверненных святынь, ненарушенных предписаний. Мы остановились пред непритворным насилием, нежеланными пытками и настоящим убийством, но разыграли их все, из сладостных оков так часто раскрывая объятия великой боли и призванной смерти. Осталось ли нечто, не требующее применения силы, не унижающее нас до уровня обычного насильника, прихвостня-палача, до того жалкого племени, что способно добиваться цели, лишь физически осилив другого? До сегодняшнего дня я думал — не осталось ничего.
Я считал,
Не думаю, что это мог бы сделать я; ностальгия, какой-то осадок семейного чувства, уважение к мастерству или постижение необратимости подобного разрушения остановили бы меня; но сейчас это осуществили другие, и отчего бы мне не пригубить этого великолепия и не восславить его? Кто еще это сделает? Кто еще заслужил? Не эти случайные разрушители, эти временные оккупанты; вряд ли они знают, что изрубленные в лоскуты картины, или брошенная в стену ваза, или книга, которую они метнули в ров, или стол, разбитый и сожженный в камине, — каждая вещь стоит больше, чем они заработают в мирное время или же в войну. Один я могу справедливо и с должной проницательностью оценить уничтоженное здесь. И разве эта материя, это изобилие вещей и произведений искусства не задолжали мне последнего равновесия наслаждения, последней ласки, хотя бы прощального признания их утерянной ценности?
Итак, утрачены. И вместе с ними исчезло столько всего, что притягивало нас, когда мы покидали замок несколько дней назад. Полагаю, теперь можно сдать эти стены необремененными. Теперь остается лишь ткань самой конструкции, и мне не хотелось бы делать ставки, на сколько сокровищница переживет то, что хранила когда-то. Лишь раковина, тело одно выстояло; коматозное, прозябающее, заброшенное живыми, и самообладание его вполне подавлено.
Но мы многое обрели с этой утратой. Мы на свободе, способны наконец бросить все это, уйти прочь и сердцем, и ногами.
Прохожу сквозь пустыню Длинного Зала, под ломкие аплодисменты битого стекла и металлическое одобрение рухнувших доспехов, упавших мечей и неопознанного железного мусора. Сквозь облака, что рвутся и разлетаются в небе, просачивается чуть-чуть лунного света. Я дергаю за отвисший лоскут на стене, стискивая зубы, когда пылкая горсть краски сыплется в ладонь. Ставлю обратно на постамент мраморную деву, а ее сломанную руку кладу рядом на книжную полку; рука сияет молочной белизной в серо-голубом свете, ярком и призрачном.
Нагнувшись, поднимаю маленькую статуэтку. Пастушка; приторная, но все же изысканно выполненная и очень красивая, насколько я помню. Она без головы и отломана от подставки. Сажусь на корточки в поисках других осколков. Нахожу
…И вдруг навязчиво вспоминаю другую хаотичную порчу, давным-давно начатую Отцом, хотя и осуществленную Матерью. И еще — то был повод к нашему первому расставанию.
Воспоминание затуманено — не столько толпой других, вклинившихся событий, сколько моим возрастом в то время. Помню, после первого обмена воплями Мать заорала, а Отец просто говорил; ее голос был оскорбителен для ушей, а чтобы слышать Отца, в основном приходилось напрягаться. Помню, она что-то кинула, а он пригнулся или попытался поймать.
Мы сидели в детской, играли и тут услышали их громкие голоса, что поднимались к нам в легкомысленное пространство ярко раскрашенного чердака. Няня занервничала, услышав крики и вопли, резкие слова и обвинения — они просачивались из спальни этажом ниже. Закрыла дверь, но шум все равно долетал до нас тайными путями сильно видоизмененной географии замка, а мы играли с кубиками, поездами и куклами. Кажется, переглянулись, так же молча, и стали играть дальше.
А потом я не мог это больше выносить, промчался мимо няни и распахнул дверь, всхлипывая, сбежал по узким ступеням, а женщина кричала мне вслед, звала меня. Она побежала за мной, а ты на цыпочках — за ней.
Они были в спальне Отца; я ворвался, как раз когда Мать чем-то в него кинула. Каким-то фарфором из отцовской коллекции; он белым голубем пролетел по комнате и разбился об стену у Отца над головой. Наверное, Отец почти поймал или мог поймать, если бы не мое внезапное появление. Он нахмурился, а я бросился к Матери, плача и завывая.
Она стояла возле горки у стены; он — возле двери в ее комнату. Он оделся для поездки в город. На ней были паутинно-тонкие ночные одеяния и халат, волосы спутаны, лицо измазано кремами. В левой руке — лист бледно-лиловой бумаги, на котором что-то написано.
Мать меня заметила, лишь когда я врезался ей в бедро и вцепился в нее, умоляя перестать кричать, ссориться и так ужасно ругаться. Я ощущал ее аромат, драгоценный естественный запах и слабый цветочный, которым она душилась, но распознал и другой; еще один запах, мрачный и мускусный, — я лишь позднее понял, что он, должно быть, исходил от розовато-лилового листка, который Мать сжимала в руке.
Наверное, я считал, что, просто находясь там, напомнив им о себе, смогу прекратить их крики; я и не думал, что мое присутствие, само существование мое способно вызвать дальнейшие споры. Я не знал, что с тех пор все течение их жизни определялось теми двумя бумагами. Одна — белая, жесткая и с острыми краями, аккуратно положенная в карман отцовского пиджака, — письмо с государственной печатью, отправляющее Отца послом в зарубежную столицу; другую — лилово-ароматную бумажку, жарко стиснутую материнской рукой, — Отец спрятал, Мать обнаружила, перепрятала и сейчас предъявила в ответ. В каждой для владельца крылся шанс, а вместе они стали причиной бедствия для нашего семейства.