Песни Петера Сьлядека
Шрифт:
Слепцы, слепцы…
«Сделай это! – сказала панночка, протягивая руки к философу, а прочие ведьмы подхватили, умоляя: – Сделай! Сделай это, дедушко!» – «Чего вам надо от меня, сучьи дочери!» – хотел вскричать Хома, но вилы исчезли, веки со скрежетом рухнули вниз, отсекая церковь, женщин, всю жизнь, каковая прощалась с бурсаком без грусти.
Земля осыпалась в глубь самой себя, туда, где дремал счастливый философ.
Чш-ш-ш…
Вот такая химера вспоминалась по пробуждении. Иное же уходило без памяти, оставляя лишь сладостный озноб. Дремота теперь все чаще одолевала философа: и добро б ночью, когда честным христианам спать положено, или после кружки горилки за обедом. Нет! Средь бела дня очнется, глядь – стоит посреди хаты либо в огороде. Засыпал в саду, а проснулся черт знает где! Временами мнилось: весь день бы спал! Всю ночь! Всю жизнь! Лишь природная живость рассудка выручала. Кажется, Явтуху со Спиридом, как родным братьям, обрадовался бы. На шею б кинулся: увезите, братцы, из сонного царства! Закисну
Нашел-таки занятие: за дедом втихаря подглядывать.
В первую голову приметил, что Пантелеймон Калинникович мясного не ест. Впрочем, откуда бы мясу взяться, если скотины хозяин не держит? Однако же на столе что ни день появлялся шмат сала либо же шинка с чесноком. Потчуя гостя, сам дед хлебал постный борщец с кореньями, а на ужин предпочитал мед с молоком, смешивая их в черепяной макитре. Во-вторых, однажды, проснувшись против обыкновения среди ночи и выйдя на двор по малой нужде, обнаружил Хома, что дед куда-то запропастился. Ночь была глухая, хоть глаз выколи, однако видел философ все вокруг доподлинно и еще немало подивился такому обстоятельству. Тут в крайней хате ударил холодный огонь, взвыв сотней чертей; философ перекрестился и обнаружил, что вертит в руках кушак, успев соорудить славную петлю. Задумавшись над сей причудой, он не заметил, как оказался вновь в своей постели. Утром же решил не дожидаться «в-третьих» и бежать с хутора. Или он деда боится? Нет, не боится! Не угнаться старцу за молодым! Рванул напрямик, через луг, миновал дубовую рощу, а в кустах бузины встретил волка: сивого, как Панько или его подлый кроль. Удивительно было то, что философ ничуть не испугался. Лишь когда волчара присел на задние лапы, угрожая прыжком, накатил страх: сейчас клыки вонзятся в горло, когти разорвут грудь. Пройдя насквозь, страх сгинул. Белый как снег, он падал на землю, таял, затекая вглубь, в самые недра, где так сладко спать; очень хотелось напоследок погладить зверя, ощутить под пальцами теплую шерсть…
Очнулся поздно вечером, на земле. Волка и след простыл. С трудом разлепив набрякшие веки, ощупал себя: все цело, и крови нет. Горло, правда, застудил: ноет. Философ поднялся и побрел наугад, вскоре оказавшись у знакомого хутора.
Дед браниться не стал, но бегать Хома зарекся.
Начал с того дня Сивый Панько вести с Хомой задушевные беседы.
Философ деда слушал охотно: какое-никакое, а занятие, да и порассказать Кусьвовку явно было что. Старейшина целой ватаги Паньков – Рудых, Черных, Рябых и вовсе Лысых, – выявился дед великим знатоком всяческой нечистой силы, а также татарских басурманов; последних, впрочем, поминал редко. Дивными, странными бывали рассказы его, каждый раз неизменно сворачивая на Вия. Тут дед путался окончательно, мороча голову более, нежели излагая связную историю. Под речи те философ вскорости засыпал; были сны его подобны яви, увиденной в чужом сне; явь же (Навь?..) оказывалась чуждой всему человеческому, будучи при этом знакомой и желанной. Как в землю, погружался философ в слепую, безвидную тьму. Кругом роились мрачные химеры, голоса без слов пели колыбельные, плетя саван древних снов, окутывавший собой все, что есть на земле и под землей. Потяни Хома за любую из нитей – и она тут же разворачивалась перед ним новым видением, высверком падающей звезды; он тянул и тянулся сквозь слепоту.
Вот грудастая простоволосая баба, запершись в хате, елозит рушником через дверную ручку: с рушника в подойник с жестяным звоном бежит струйка молока; вот некий смутно знакомый дед вонзает нож в трещину пня, разбегается, летит через пень кувырком – и лишь серая тень сгинула в колыхнувшейся бузине; вот ведет в дом молодую жену-красавицу усатый хорунжий, похожий на молодого сотника Суховея; вот уже склоняется его жена над колыбелью, чертит над младенцем тайные знаки, бормочет страшное, но для Хомы в том нет ни тайны, ни страха; наоборот, весело отчего-то Хоме. «Опомнись, Катерина!» Навстречу – глаза: безумные, белые; лицо холодным огнем дышит. Выстрел… «Катерина! Солнце мое! Окаянный я человек…» И вскоре обступают хату мертвецы: руки тянут, в двери скребутся, хотят отвести женоубийцу к законной супруге, на суд колдуна – отца ее. Оба они меж теми мертвецами: и Катерина, и тесть хорунжего – чернокнижник в турецком каптане, брови в локоть длиной, червями вьются. Идет козак, пьян заговорами, бредет козак, терзаясь совестью, да только звучит близ хаты тихое слово. Одно, зато Слово. Миг – и нет наважденья, лишь стон под землей отдался. А перед дверью – так себе, человечишка; ни высок, ни низок, ни молод, ни стар. Брыль из соломы, дым из люльки, усмешка в ржаных усах. «Благослови тебя Бог, Пантелеймон Калинникович!» – «Бог захочет, так благословит! Пустяки, Григорий, сочтемся…»
А вскоре: «На палю его, чаклуна!», «Бей вовкулаку!», «Стой, браты! Сотник идет! Пусть решает…» – «Что, Григорий, раньше я тебя, нынче ты меня?» – «Квиты, дед?» – «Квиты-то
…Смутен и притягателен мир подземный, Навье царство, обитель жизни мертвой. В недрах сущего таится, корни всюду пустил: не добраться, не докопаться, не увидеть. Одни незрячие, замурованные под железными веками глаза видят его гибельную красоту. Видят! – и прорастает Навь в Явь: таится мавка в овраге, ворочается упырь в домовине, ведьма следок вынутый в печи жарит, вовкулак в лесу рыщет… Смешные, слабые, ничтожные в сравнении с грозной прелестью Виевых грез, они сплетаются с теми грезами, как детская песенка порой возникнет в звучании могучего оркестра, и пропитываются частью силы, крохами общей симфонии, наполняются могуществом, могут …
– Вий! да кто ж он есть?..
– Неведомо.
– Да откуда ж он?..
– Неведомо.
– Да зачем же он?!
– Чтоб спал. Чтоб сны видел.
– Зачем – сны?!
– Он нас в них видит.
– Зачем – вас?
– Он видит, а мы можем.
– Можем жить?
– Жить – то как Бог даст. Просто – можем.
– Так он сатане кум?!
– Вий никому не кум. Он – Вий. Сатана в него не верит, злится. Суеверие, мол! Нет, лается, никакого Вия! Сроду не было!
– А вы?
– А мы что? Мы поддакиваем. И батюшке поддакиваем, если бранить станет. Суеверие так суеверие! Здесь главное: Касьяну Злопамятному поклониться не забыть. Чтоб, значит, помнил зло-то; чтоб видел нас во снах своих…
«Да кто ж он, дедушко?» – «Да ты ж и есть он, дедушко!..» – «А чего, старец, ты меня дедушкой зовешь?» – «То не я зову, то твое слово эхом из-под земли откликается. Спи, все хорошо!..» Спит Вий, и сладок сон его, и смерть во взгляде его. Ужас в зрачках под тяжкими веками, мор и глад, чума и проказа. Мало кто живой выдержит Виев взор, и никто – мертвый. Раз в четыре года, в лютый день лютого месяца, на одну ночь подымают Вия, выводят из Нави в Явь. Иначе заснет навеки, перестав видеть то, что нужно. А раз в тысячу лет требуется Вию передать силу свою, сны свои новому преемнику. Строят тогда кордоны, огораживая Великое Решето: ведьмы прохожих насмерть заезживают, свирепствуют вовкулаки, лютуют упыри. Кто из людей выдержит, кто голыми руками убьет насильника до смерти, тот – счастливец. Заманят его в церковь, где давным-давно служб не творилось, и зачнут пугать до Белого Страха, пока не научится от ужаса замертво падать. Тут меж ним и Вием пуповина вырастет. А далее надобно, чтобы труп-оборотень Черный Страх испытал…
– Вставай, философ! Эк его сморило!..
Сотник приехал за своим пленником на переломе лета. Выглядел Григорий Суховей внезапно помолодевшим, в седле вертелся, подбоченясь, а оружие при нем было самое нарядное. Таким обычно становится человек, углядев впереди, среди бед и разочарований, некую цель, пусть суетную и хлопотную, но позволявшую наполнить опустелую жизнь новым смыслом. Следом за господином катил тот самый краковский экипаж, похожий на хлебный овин, какой однажды явился в бурсу за философом, желая отвезти его на погибель. Шесть верных козаков набили кибитку, словно семечки – арбуз; на облучке радовался жизни усатый Явтух, потряхивая вожжами.
– Здорово, пан философ!
– Дывысь, браты! Жирный, як кнуряка!..
– Пантелеймон Калинникович! На убой хлопца кормишь?!
Утонув в неотвязной дремоте, Хома сперва не признал сотника, долго вглядываясь в честную компанию и моргая попеременно то левым, то правым глазом. Моргать в последнее время было скучно: веки словно кто свинцом налил. «Богатым буду!» – расхохотался Суховей; хохот его раскатился со значением, словно сотник имел в виду нечто тайное, ведомое только ему. Сивый Панько кинулся встречать дорогих гостей, но деду велели бросить хлопоты, расцеловали в обе щеки, после чего взялись за бурсака. Хома успел еще дважды моргнуть, а уж стал из философа заправским козаком; черкеска ниже колен, поверх тесного кафтана, чоботы со скрипом, на боку – тяжкая и назойливая сабля. Штаны оказались белыми, что немало смутило нашего героя: цвет снега с недавних пор стал для него цветом страха. Кроме этого, смущало отсутствие любопытства: ранее философу чрезвычайно захотелось бы узнать причину такой заботы, а сейчас он лишь вяло крутился, помогая Спириду ловчей завернуть кушак, и кунял вполглаза.
Седые волосы ему сбрили, оставив чуб; и тот выкрасили черным.
Также Хома не понял, зачем его требуется везти к черту на рога, в чертов Харьков на чертовой Слобожанщине, когда спать можно и здесь. Но Явтух свистнул на коней, экипаж тронулся, и, зажат меж двумя головорезами, бурсак вынужден был слушать насмешки по поводу своего козацтва. За время дороги, толкаемый в бок, дабы не спал, он узнал, что лишится головы, если выдаст обман, лишится языка, ежели брякнет лишнего, лишится ушей, если станет лезть куда не просят, и останется счастливым обладателем всего вышеперечисленного, если будет славным хлопцем, ведя себя тихо. «Вот же катавасия! – думал Хома, глядя очами, красными от сонливости, как впереди образуются яблоневые сады, хутора и харьковские подварки. – И зачем так долго ехать? Вовсе незачем! А наряд справный, когда б не штаны…»