Песня трактирщика
Шрифт:
ЛАЛ
Чьи-то руки подо мной, чьи-то губы ласкают обе груди. Глаза мои широко открыты, но все, что я вижу, — это чьи-то волосы. Россет выдыхает мое имя, Лукасса вскрикивает: «Ах! Ах! Ах! Ах!», и каждый нежный стон огнем опаляет шрам на внутренней стороне бедра. Я принимаюсь рассказывать ей, откуда у меня этот шрам, но кто-то еще шепчет «Лал!» мне в губы, и старая боль забывается, усмиренная поцелуем. Я обнимаю всех, до кого могу дотянуться, отворяю настежь все свои окна и двери, впускаю в себя дикое наслаждение.
ЛИС
Окно приоткрыто довольно широко — может, все-таки хватит места? Места для маленького-маленького лиса с мягкой шерсткой? Бегу вдоль стены, тороплюсь, ставлю лапы на подоконник — нос,
Мельком оглядываюсь назад — меня никто не видит. Ньятенери почти не видать — сплошные ноги. Стоны, смех, бедная кровать гремит и скрипит, последняя бутылка падает на пол и разбивается. Протискиваюсь, осторожненько — одна лапка, потом вторая, одно плечо, голова, другое плечо — и вот уже весь лис целиком на славной толстой ветке, смеется, такой ловкий, такой хитрый! Светит луна. На луне тоже виден Лис.
Если бы Ньятенери позвала: «Вернись…» Может, и вернулся бы.
Лунный Лис: «Поздно, поздно! Не удержать. Иди к голубям».
Голос Ньятенери: радость, боль, отчаяние — какая разница? Это не ко мне, меня никто не звал. Я взбегаю по лунному лучу на крышу, к славному пуховому окошечку, к славной теплой крови, что ждет меня там…
РОССЕТ
Должно быть, это Лукасса. Лица я не вижу — свеча у кровати давно упала и потухла в луже сала, — но пахнет Лукассой, и волосы у меня во рту, и острые мелкие зубки, впившиеся мне в запястье — тоже ее. Ах нет, нет, — это, должно быть, Ньятенери: это раненая рука Ньятенери ведет меня… — «ах! невероятно!» — это ее длинные ноги оплетают меня и крепко держат… Но кругом лишь лунный свет и винные бутылки — и это, — а Ньятенери ускользнула, хотя я чувствую ее запах, совсем близко, как будто моя голова по-прежнему лежит у нее на коленях, в нескольких шагах от двух покойников, всего несколько минут как убитых. И я слышу смех Лал, тихий и нежный — если протянуть руку влево, вот так, я чувствую этот смех у себя на ладони, между пальцами, и шепот Лал: «Россет, малыш, ты такой сильный — там, во мне, — такой ласковый, такой добрый во мне! Россет, Россет… да, вот так, да, пожалуйста, милый, милый!» Это имя, которое дал мне Карш, имя, которое я всегда ненавидел, — о, как прекрасно оно звучит! Если бы я только мог спрятаться в этом звуке моего имени, как она его произносит, и никогда не выходить наружу…
Но я не в ней, я совсем не в ней, это понятно даже в этой пляшущей тьме. Это Лукасса принимает меня — Лукасса выгибается, тянется к моим губам, целует меня, молчит, отдает мне свое дыхание взамен моего — это ее бедра жгут мои недоверчивые руки… Я слишком бестолков даже для того, чтобы войти в женщину, которую я хочу больше всего, — как же я могу соединиться и наслаждаться с двумя зараз? О таких мужах рассказывают легенды, но я-то всего лишь Россет, я вовсе не рыцарь, всего лишь Россет, конюх, и тот разум, который у меня был, давно растворился в лунном свете, а глупое тело осталось болтаться в этой постели, как игрушечная лодка на волнах бурной бухты Бирнарик, которой я никогда не видел. «Кто-то возьмет меня туда, и я буду целый день играть в маленькой лодке своей на волнах Бирнарик-Бэй-бэй-бэй-бэй… Это Лукасса, Лукасса ведет меня туда. Это была песня. Была песня…»
Чья-то рука гладит меня по затылку, по бедру, ласково, настойчиво, толкает — потом подается в тот же миг, как подаюсь я, и мы вместе плывем в Бирнарик-Бэй. Голос Лал, внезапный свистящий шепот — должно быть, так свистит ее меч, вылетая из трости:
— Россет? Россет?!
НЬЯТЕНЕРИ
В конце концов меня выдали волосы. Что ж, этого следовало ожидать. Волосы Россета — сплошные тугие завитки. А мои — такие же жесткие и лохматые, как его, но при этом совершенно прямые, так что ошибиться невозможно. Едва только пальцы Лал вцепились в мои волосы — все было кончено, даже если бы магия каким-то чудом продолжала действовать.
Но магия отказала. Когда тебя оставляет заклятие — даже самое слабое, — ощущение удивительно странное. Вы себе этого просто
Ну, тогда вы, быть может, понимаете и то, что человек, находящийся под заклятием, знает об этом только по тому, как оно действует на окружающих? Целых девять лет я был Ньятенери, дочерью Ломадис, дочери Тиррин, и все это время лицо, отражение которого я видел в блестящих шлемах и придорожных лужах, было совсем не женским. Эти груди, что терзали Россета и придавали ему мужества; эта нежная кожа, изящные, нежные губы, мягкая, грациозная походка — все это было лишь уловкой, единственной уловкой, которая могла хотя бы на время сбить со следа тех, кто хотел меня убить. Я носил личину — достаточно надежную, чтобы путешествовать и жить рядом с настоящими женщинами, не возбуждая в них ни малейших подозрений. Но сам я не изменился — ни на деле, ни по собственным ощущениям. За все эти годы я ни минуты не верил, что я и в самом деле Ньятенери.
И тем не менее… И тем не менее тогда, на перегруженной кровати, когда Лал обвивалась вокруг меня, и рука Лукассы протискивалась между нами, а моя рука наконец-то нашла Россета, в алчном и возвышенном восторге трех тел, слившихся воедино с моим, — чье имя было настоящим, чей пол был истинным? Это невинное желание Россета заставило мое собственное с рыком пробудиться от многолетней спячки — так кто же жаждал его губ не менее, чем сладких губ Лал, его рук не менее, чем робких ласк некогда мертвой Лукассы? Был ли то я — мужчина — или Ньятенери, женщина, которой никогда не было на свете? Все, что я знаю, — это что я целовал их и возбуждался от их поцелуев — Ньятенери и в то же время мужчина, который не был Россетом, когда Лал застонала и зарылась руками в его волосы. В ту ночь в той постели не было ни стражи, ни границ.
ЛАЛ
На миг — ибо мне потребовалось не больше мгновения, чтобы грубо оттянуть за волосы голову Ньятенери и разглядеть сквозь трепетную тьму странное и знакомое лицо, что склонилось надо мной, — на этот миг я снова превратилась в Лад-Одиночку, холодную, равнодушную, всегда готовую убить. Не потому, что женщина, бывшая со мной в постели, оказалась мужчиной, но потому, что этот мужчина меня обманул, а я не могу, просто не могу позволить себе обманываться — днем или ночью, в постели или в узком проулке. Это единственное, что я считаю за грех. Моя трость с мечом стоит в углу — о голая, глупая Лал! — но пальцы мои уже скрючились, готовясь раздавить гортань Ньятенери. Но тут я слышу тихое восклицание:
— Это он меня научил, Человек, Который Смеется!
И я уронила руки, и Ньятенери рассмеялся… то есть рассмеялась… и поцеловал меня — грубо, точно ударил, — и медленно задвигался во мне. И я застонала.
Наверху, в голубятне, что-то творится: смутное протестующее воркованье, беспокойный шум, как будто птицы спархивают со своих насестов и вновь взлетают на них. Интересно, что гуртовщики, моряк и святая парочка могут думать о том, что здесь происходит? Что подумал бы этот скрытный толстяк, если бы тайком поднялся по лестнице, распахнул дверь и увидел нас сейчас, вот в эту самую минуту, кувыркающихся друг через друга, точно озаренные луной акробаты, нагие канатоходцы, скользкие твари? Что подумала бы я, если бы губы и шея Лукассы не затеняли мой разум нежной завесой, если бы внезапно и сама я не пустилась в пляс? Это я, Лал, пляшу в высоте, под куполом благоуханной ночи, выше голубятни, выше всех, пляшу в высоте безо всякого каната, и ничто не поддерживает меня, кроме любви троих чужих мне людей, которые и не дают мне упасть…