Песня трактирщика
Шрифт:
Мы вопросительно уставились на него. Он улыбнулся.
— Это древнее слово, его употребляют волшебники. Означает оно примерно «последний путь». Если ты волшебник, главное в твоей жизни — это то, как ты умрешь. Вы знаете, почему это так? А, Ньятенери?
Как будто он снова был нашим наставником и снова подзуживал и подначивал нас своими загадками, на которые, казалось, всегда был лишь один ответ, и ответ этот всегда оказывался неверным.
— Ты ведь, помнится, очень интересовался такими вещами, куда больше, чем Лал?
Но Ньятенери
Мой Друг сказал:
— Волшебник обязательно должен умереть в мире. Речь идет не о мире с соседями или местным правителем и не о том, что большинство людей называет душевным покоем, имея в виду, что человек успел задобрить всех богов, которым когда-либо поклонялся. Речь идет именно о душе — нужно уйти в себя, обрести душевное равновесие. Это требует длительной подготовки, и маг может достичь этого, только совершив длительное, монотонное путешествие. Вот это и называется ламисетия. Как я уже сказал, перевести это слово буквально довольно трудно.
Тут постучали, и я пошла отворить. Я ожидала увидеть Карша, но то был всего-навсего Гатти-Джинни, который к тому времени, как я открыла дверь, уже начал пятиться назад. Нас с Лукассой он явно побаивался, зато не упускал случая поухаживать за Ньятенери.
— Карш… — промямлил он. — Если старик останется ночевать, положено платить больше…
— Он останется ночевать, — сказала я. — Он останется здесь надолго. И в лучшей комнате, чем эта. Я договорюсь с Каршем. А тем временем пришлите наверх хлеба, бульону и вина — только, пожалуйста, не «Драконьей дочери».
Но Гатти-Джинни уже заторопился обратно. Когда я вернулась в комнату, Ньятенери говорил:
— И все же ты принял меня. Ничего себе, священный покой! Впрочем, об этом говорить не стоит.
Мой Друг криво усмехнулся:
— Ну да, конечно. Видимо, я легко отвлекаюсь — ты был далеко не первым, кто помешал мне устраивать свои дела. Но тогда я твердо решил, что ты будешь последним и, когда ты наконец отправишься своей дорогой, я больше ни за что не попадусь в эту старую ловушку. Так оно и вышло. Я сдержал данное себе слово. Но мне помешало иное.
— Аршадин, — сказала я. Это имя вырвалось само, точно было некой живой тварью.
— Аршадин, — повторил Мой Друг. В его устах это звучало, точно шорох голых, обломанных ветвей. — Аршадин стал мне сыном. Не по крови, но по знанию, по пути. Боюсь, что и по тщеславию тоже. Мы, волшебники, страшимся смерти меньше, чем прочие люди, — быть может, потому, что этот переход знаком нам лучше, чем всем прочим. И, быть может, именно по этой причине мы так стремимся оставить по себе некое воспоминание. Для некоторых это деяния, изменяющие лицо мира, но для остальных это не более чем передача накопленных знаний кому-то, кто хотя бы способен понять, каким тяжким трудом они добыты, и не позволит им уйти во тьму вслед за нами. Но Аршадин… Аршадин…
Он умолк. Молчание длилось так долго, что я уже подумала, не заснул ли он, хотя глаза его были открыты. Он это умел при желании — засыпать
— Я заслужил Аршадина, — сказал он. — Заслужил в полном смысле слова. Я был величайшим магом, какого я когда-либо знал — а ведь, заметьте себе, я был воспитанником Никоса и долго учился у Ам-Немила, а потом у самой Кирисиньи. Я требовал от мира куда меньше внимания, чем эти трое, но всегда знал, что достоин истинного наследника, что я имею право породить более мудрого и могущественного мага, чем я сам, столь же отличного от меня, как птенец от разбитой скорлупы. И мне было дано это, и с того-то все и началось. Я получил именно то, чего заслуживала моя гордость и глупость. Жаловаться мне не на что.
— Я не хотел бы показаться непочтительным… — начал Ньятенери.
— О да, конечно! — мирно ответил Мой Друг. — Ты всегда держался почтительно. Лал — существо дикое, но при этом она с детства была приучена чтить бардов, поэтов и старых волшебников, даже самых сумасшедших. А ты всегда был учтив, даже в отчаянии, — и все же истинного уважения в тебе никогда не было. Я это списывал на недостаток образования и на то, что в детстве тебя перекормили тильгитом.
Но, говоря так, он взял Ньятенери за левую руку — ушиб и отек почти прошли, кстати, — и на миг прижал ее к груди.
— Так вот, я не хотел бы показаться непочтительным, — продолжал Ньятенери, — но все эти похвалы, расточаемые Аршадину, меня несколько смущают. Мы с Лал никогда прежде не слышали этого имени, — он взглянул на меня, ожидая подтверждения, и поправился: — то есть если не считать того раза, когда его назвала Лукасса — она просто вытянула его из воздуха в этой твоей дурацкой пряничной башне. Но и там это был всего лишь волшебник, который призвал… то, что он призвал, — и, однако, был убит, а ты выжил. Почему же тогда ты считаешь Аршадина сильнее, чем ты, могущественнейшим из магов? Мы чего-то не понимаем.
Мой Друг вздохнул. Мы с Ньятенери переглянулись, и на этот раз оба не сумели сдержать улыбку. Этот хриплый, безнадежный вздох был знаком нам не хуже, чем укоризненное биение крови в ушах — «вот и еще одна минута миновала без пользы, еще одно тик-так ушло впустую — сколько, сколько, сколько их еще осталось тебе, как ты думаешь?». Он всегда вздыхал так, чтобы показать своим ученикам, что их ответ на последний вопрос существенно сократил его жизнь и наполнил остаток его дней тихим отчаянием. На меня это всегда действовало, даже когда я разгадала его трюк.