Песочные часы
Шрифт:
— Но откуда ты знаешь, что они не хотели напасть?
— Дурачок, — сказал Макс неожиданно спокойно, — там же никого не было…
— Где? — спросил я почему-то шепотом.
— На их границах, где должны были стоять отмобилизованные, готовые к броску армии. Но там ничего не было. Только пограничные части, как всегда в мирное время. Они полегли все. Потому что на них пришелся тот кулак, которым мы замахнулись на полчища…
На моем лице в бледном свете из окна, наверное, отразилось что-то, потому что Макс продолжал с напором:
— А, ты поражаешься? А знаешь, что мы увидели
Он спохватился, словно не так, недостаточно сильно выразился, он хотел, наверное, более наглядно…
— Понимаешь, большие пространства… Ни укреплений, ничего… Они дерутся как львы, но они не хотели нападать, говорю тебе. Нас обманули.
Он повторял это свое «обманули» с каким-то остервенением, и я понял почему, когда он сказал:
— Никто не вернется с этой войны. Мы не вернемся. И это все напрасно. Это затеяно знаешь зачем?
Он приблизил ко мне лицо, совсем не похожее на то белозубое, плакатное…
— Это придумали знаешь зачем? Чтобы мы шли не останавливаясь, не раздумывая… Я читал одну книгу, один человек мне ее дал. Там было написано, что мы, немцы, особый народ, избранный. Что мы должны повелевать… Но если мы избранные, почему же из нас вытекает кровь точно так же, как из неизбранных? Если мы рождены, чтобы господствовать, почему надо положить миллионы людей на пути к этому господству?
Макс был не пьян, но словно в лихорадке. Меня самого била дрожь от его откровений: впервые за все мое злосчастное существование здесь я слышал такие речи…
Макс сказал, что неплохо бы выпить, а то у него «внутри какая-то пустота, которая требует хорошей порции штейнхегера». Я выразил полную готовность организовать это. Начатую бутылку я нашел внизу на полке, а тушенку захватил по своей инициативе.
Мы расположились на кровати Макса.
Мне показалось, что после первой рюмки он успокоился. Я ждал от него так много, мне так нужно было знание происходящего на той стороне. Даже мелочи мне могли дать представление о важном, решающем…
Всеми своими мыслями я был там. Я ведь вовсе не думал в то время, что на этой стороне, в самом вермахте, есть такие, как Макс… Я не мог себе представить среди этого всеобщего обалдения возможность инакомыслия в самом «победоносном вермахте»…
И потому слушал Макса, силясь не проронить ни слова, что было не всегда легко, потому что он терял нить, умолкал, прерывая себя, опрокидывал рюмку в рот и продолжал, с моей помощью устанавливая отправную точку.
Теперь он говорил о том, что, по-моему, было самым сильным его впечатлением за это время. И я понимал его. Я понимал, почему оно оказалось самым сильным. Самым сильным даже в ряду событий, угрожавших его, Макса, жизни: непосредственных боев, рейдов, танковых атак.
То же, что было поворотным пунктом для него, внешне прошло мимо, по касательной, но оставило след глубокий, решающий… Но это я понял уже потом.
Сначала он сказал, что я должен с ним пойти к «одной женщине».
— Спасибо тебе. Ты не можешь понять, как меня это гложет! Но я должен. Я должен ей сказать, как это было на самом деле. Если я это сделаю, если я смогу…
Не зная, о чем он, я сказал наугад: просто чтоб его успокоить:
— Сможешь, раз это так важно.
Он ухватился за мои слова:
— Это важно не только для нее, для меня — еще важнее.
Тут я уж совсем потерялся, но не хотел расспрашивать.
Однако он все время кружился вокруг этого: «Пойти— не пойти, смогу — не смогу», и нельзя было угадать, на чем он все-таки остановится. Но чем дальше он углублялся в это дело и чем больше поглощал штейнхегера, тем яснее становилась его речь, и я уже мог догадаться, что она идет о гибели его товарища, Арнольда Купшека. И что он должен посетить его мать. Непонятно было, почему эти простые обстоятельства вызывают у него столько колебаний.
— Конечно, Макс, я понимаю, что тебе тяжело быть вестником несчастья. Раз она еще не знает о том, что ее сын…
— Знает! — сказал Макс и схватил мою руку своей, сухой и горячей. — Знает! Ей послали извещение, что он пал за Германию и фюрера! Славной смертью на бранном поле, знаешь, как это пишется…
— Ну тогда… — я хотел сказать, что в этом случае он просто выразит свое сочувствие… Но вдруг понял, что здесь совсем не то, что его угнетает нечто более важное. Но что могло быть важнее жизни и смерти? Я думал, что Максу довелось видеть не раз, как падали солдаты «во имя Германии и фюрера», и потому что-то другое в данном случае так терзало его, что он не мог заснуть в эту первую ночь своего отпуска и не мог даже думать о чем-то другом, кроме этой смерти, этого чем-то поразившего его конца солдата Купшека, оставившего мать в Кепенике.
Но постепенно, все еще держа мою руку и как будто через это прикосновение убеждаясь не только в том, что я тут, рядом с ним, но и что он может мне довериться, Макс продолжал уже более связно, хотя то и дело останавливаясь и припоминая какие-то новые обстоятельства гибели этого солдата, которого он называл то по имени — Арнольд, то просто Малыш, — это прозвище дали Арнольду, потому что он был маленького роста: «Знаешь, просто как подросток. Но слабаком он не был. Нет. И физически, и духом — тоже…»
Макс опять задумался и, позабыв, что уже говорил об этом, стал снова рассказывать, как он с этим Арнольдом оказался рядом еще в казарме, он еще тогда не в танковой части был: в пехоте…
— Он мне показался, знаешь, таким обыкновенным мальчонкой. Ну, из Кепеника. Это же просто пригород. Они же там, в Кепенике, живут как в деревне. «Ты был когда-нибудь в „Уфа ам Цоо“»? — «Нет». — «А в кафе „Берлин“ на Фридрихштрассе?» — «Нет». — «А какое-нибудь „Ревю“, где раздетые дамочки, видел?» — «Н-нет». — «Что ж ты видел?» — «Зверинец Гагенбека»… Ну просто помереть со смеху можно было!