Песочные часы
Шрифт:
Почтальон Карлхен, молодой, но уже начисто отвоевавшийся, — уж он-то не подходил даже под категорию «могущих держать в руках оружие»: вместо кистей рук имел крючки… Карлхен обычно задерживался немного у стойки, чтобы пропустить рюмочку.
Но сейчас Карлхен застыл у двери и поманил меня.
Стесненный дурным предчувствием, я подошел, и он сунул мне в руки конверт.
Он был в черной рамке. Адресован Лео Кранихеру, мне не надо было долго думать, чтобы догадаться, что там, внутри. И кого это касается…
Конверт колебался
Но я не решался… Никто, однако, не замечал меня в моей растерянности. Луи-Филипп наливал пиво за стойкой, и трусливая мыслишка скрыть известие, пробежала в моей голове серой мышкой и — исчезла! Нет, удар нельзя было предотвратить!
Подойдя к стойке, я молча положил письмо перед хозяином. Он бросил на него опасливый взгляд и стал нашаривать очки в кармане…
— Забыл у себя в комнате, — почему-то очень тихо сказал он, — почитай-ка мне… — Возможно, что глаза ему заволокло, потому что он тоже уже знал, что в этом письме…
Мы никогда не узнаем, что таилось за уставными строками: «Пал на поле чести за великую Германию и фюрера…» Луи-Филипп взял у меня из рук письмо и тихо вышел в узкую дверь за стойкой.
Мы не видели его больше в этот вечер, а печальная весть уже наполнила собой «зал», и за всеми столиками, не чокаясь, подымали бокалы и кружки в память Макса.
Еще одно дитя человеческое было взято войной.
Глава третья
1
«Пришла пора снять перчатки и действовать забинтованным кулаком», — сказал Карлик Бездонная Глотка и картинно потряс в воздухе своим маленьким, похожим на гранату-лимонку кулачком.
«Забинтованный кулак», не успев еще вылететь из стен Дворца на Потсдамерплац, сделался символом.
Слова «молниеподобная война» стали как бы запретными, в них крылось неуместное напоминание, злостный намек. Их взяли на вооружение недоверы и «плаудеры» — болтуны.
Флаги «войны тотальной» — «Тотальная война короче всех войн!» — реяли над лежащими в развалинах городами, над перепаханными фугасами землями, над заводами, работающими на войну, войну тотальную — «самую короткую». Этот девиз противопоставлялся «злостной» ходячей формуле: «Война становится бесконечной».
«Забинтованный кулак» в действии означал тотальный террор. Списки казненных публиковали в прессе. Расширительно толковали статьи закона: смертной казнью каралось всякое утверждение о бессмысленности тотальной войны.
Из стен тюрьмы Плетцензее доносились последние слова осужденных на казнь. Их превращали в листовки, которые разбрасывали и расклеивали те, кто заступал на место погибших.
И если раньше листовки уничтожали или срывали доброхоты, то теперь это делали только специальные команды.
И однажды ранним
Даже на дальней периферии борьбы, где делала, что могла, что было ей по силам, группа «Песочные часы», ощущался коренной перелом.
Я понимал, что хотя здесь у нас и существует свой собственный план, но его направляют извне, и «Песочные часы» — только перевалочная база, какой-то этап, через который проходят не только листовки, но иногда и люди.
В то время, когда в «зале» судили и рядили о преимуществах того или другого политического деятеля, «за кулисами» передавали к исполнению задания Генриха, им самим определялись исполнители и даже детали акции.
Впервые были произнесены слова о военнопленных. Без нужды никогда не расширялся ни круг людей, известных нам, ни круг действий. Я услышал о военнопленных, когда Генрих сказал мне, что я повезу листовки, обращенные к военнопленным, в Ораниенбаум, где меня встретит их человек. Мы обменяемся с ним одинаковыми портфелями на бульваре у кафе «Ипподром», а если будет дождь — в самом кафе. Я заучил пароль и отзыв, взял портфель, уже доставленный к Филиппу, и отправился.
Я считал бирхалле как бы запасными путями. Главные же проходили в стороне, и, может быть, этой своей поездкой я к ним приближался.
Сидя в вагоне поезда, проносившегося мимо мокрых осенних пригородов, я отмечал пустоты: аккуратно прибранные и выровненные площадки — следы бомбежек.
С того самого мартовского налета нас утюжили без передышки! Днем — четырехмоторки «амишек», привередливо выбиравшие цель, но крушившие насмерть; ночью — томми, кидавшие свой груз на город без разбору, но, впрочем, больше на жилые кварталы, а не на предприятия.
Я отмечал бараки из свежих досок, приют ставших бездомными людей, и признаки жизни в летних «колониях» и даже в палаточных городах…
Это был привычный ландшафт войны, привычный ее быт, в котором, собственно, продолжались обычные человеческие общения, но в новой, изуродованной форме. Письма в траурной рамке вызывали не только скорбь, но материальные и даже честолюбивые расчеты. Они были как бы сертификатами льготы, преимущества. Иногда, заключенные в рамку, они вывешивались на стенке рядом с патентом на содержание галантерейной лавочки или кафе.
Я подумал об этом по контрасту, оттолкнувшись от горького воспоминания о Филиппе, плакавшем над известием о гибели Макса.
Все эти мысли то наплывали, то поглощались одной, занимавшей меня с того самого момента, когда я впервые услышал о военнопленных.
Что значит «их человек»? Он сам — военнопленный или только их связной? И если сам, то кто он? Вернее всего — русский.
Это предположение волновало меня: такая встреча могла приблизить меня не только к местам, ставшим мне родными, но и к моим близким…