Песочные часы
Шрифт:
Он отставил свой бокал.
— Чем же тогда пропаганда отличается от приказа? — спросил Конрад и посмотрел на меня, чтобы я оценил его «подначку».
— Исключительно тональностью, — отрезал Отти. — Пропаганда — разговор со всеми сразу. Приказ — повеление каждому. Пропаганда — инструмент господства. А я бы добавил к этому известному определению: этот инструмент, как, скажем, лопата, призван взрыхлить почву… Почву, на которую потом упадет зерно приказа…
Отти понравилась собственная метафора. Он ткнул указательным пальцем в скатерть, словно, найдя удачную мысль, прижал ее пальцем к столу. Потом он вынул записную
Конраду, кажется, не хотелось останавливаться на этом: у него были свои цели в разговоре. И он, явно для меня, играл с Отти в поддавки.
— Всё так, — сказал он, — но есть вещи более важные…
— Нет ничего важнее, — перебил Отти, — потому что пропаганда входит в систему тотальной обработки нации.
— Но вы всеми силами отталкиваетесь от участия разума в деле пропаганды, не к разуму взываете вы. А — к чему?
— К чувствам, дорогой Конди, к чувствам! Пусть интеллигентские недоумки танцуют вокруг разума. Национал-социализм глубоко реалистичен: пропаганда воздействует на чувства! Разум — гость, а чувства — хозяева. Без гостя дом есть дом. Без хозяина — нет дома, — с пафосом выпалил Отти и остался доволен собой.
— И потому наш Отти запивает сотерн мюнхенским пивом! — иронически воскликнул обезьянник.
Когда Отти поднес к губам пивную кружку, обнаружилась красивая подставка со свастикой и готической надписью вокруг нее: «Немец! Твоя жертва священна!»
Отти поставил ее на ребро и глубокомысленно произнес:
— Вот вам, господа, пример вездесущей пропаганды, пропаганда везде и всегда! Речь идет о жертве. Жертва может быть разной. Важно, что она священна.
— Но одни бросают на алтарь отечества свою жизнь, а другие — только медяк в кружку сборщика. Что же, их жертвы равны? — Конрада развлекала серьезность Отти.
— Каждая молитва угодна богу, так и фюреру угодна любая жертва. Из суммы этих жертв и рождается великое самопожертвование нации.
Отти подумал немного и вновь вытащил книжку. Конрад опять посмотрел на меня, без слов говоря: «Видишь, кого я тебе показал?»
В процессе записывания Отти обрел еще какую-то мысль. Об этом можно было догадаться опять-таки по движению указательного пальца. Но высказать ее не пришлось.
— Господа! Я иду встречать нашу даму! — закричал обезьянчик. — А вы настройтесь на менее академические темы. Конрад! Расскажи что-нибудь про лошадей…
Никто уже не хотел слушать ученого Отти. Все выколупывали нежные розоватые шейки крабов и обсасывали клешни, время от времени погружая пальцы в мисочки с лимонной водой и вытирая их салфетками с омаром.
Вдруг все за столом поднялись, и так как я сидел в конце его, то увидел вошедшую, только когда обезьянчик отодвинул для нее стул и она уселась на него, несколько грузно, поскольку эфирным созданием ее никак нельзя было назвать.
И все же это была Ленхен… Она сильно раздалась в ширину, что, по военному времени, было даже несколько загадочно!.. И пожалуй, это ей шло. Она уже не выглядела ни Гретхен, ни Лорелеей! Но что было, конечно, важнее, она целиком отвечала требованиям, которые предъявлялись наци-даме: цветущая женщина, родоначальница, мать или будущая мать многочисленных солдат рейха, хозяйка в доме, при этом не уклоняющаяся от обязанностей перед фюрером. На ней был отлично сшитый строгий костюм, не скрывавший всех ее женских достоинств,
Лени держалась свободно, как в привычной компании. Когда ей представили меня и Конрада, она, скользнув по мне взглядом, закричала:
— Вальтер! Ну как же я рада видеть тебя! Ты все еще живешь у старой ведьмы на Линденвег?
— Конечно, Лени. Я приговорен к ней пожизненно!
— А мой дядя еще не окочурился? Ох, господа, если бы вы знали моего дядю! Он искренне считает, что национальная революция произошла лишь благодаря его усилиям на поприще сбора старых калош…
Ленхен болтала с такой легкостью и естественностью, что я просто диву дался. Особенно когда выяснилось, что она какая-то персона в Женском союзе.
О боже, — Лени! Мне даже показалось, что при каком-то повороте в ее миловидном личике проявляется что-то, напоминающее львиный зев.
Конрад поменялся с Лени местами, и мы оказались как бы сами по себе за столом, где продолжал ораторствовать Отти. Лени тотчас сказала:
— Я была так влюблена в тебя, Вальтер. А ты пренебрегал мною. Из-за этого, пожалуй, я и удрала…
— Надеюсь, ты удрала не от меня, Лени, а от дяди с его калошами.
— Знаешь, Вальтер, я так надеялась удрать вместе с тобой… Ты всегда считал меня дурочкой, а вот видишь, какие люди меня окружают. И ценят…
— А за что же именно они тебя ценят?
— Как тебе не стыдно, Вальтер, — Лени подняла на меня свои серые глаза в темных ресницах, невинные, как у младенца. — Я замужем.
— О господи, час от часу не легче! Где же твой муж?
— Там, где теперь все мужья, — ответила она расхожей фразой, но с большим достоинством, — в наших доблестных войсках.
— О, в снегах России?
— Не совсем. Он в эсэсовских частях на территории— как это? Ну, там, где такой хороший курорт — Мариенбад, кажется… А этот, — она показала на эсэсовца, — он — начальник моего мужа… Кажется, он уже напился… Оскар! Вы еще на ногах? — закричала она.
Эсэсовец попытался подняться, но сделал какой-то вздрог и опять упал на стул, словно пораженный собственными спаренными молниями, и даже закрыл глаза.
Никто не обращал на него внимания, как, впрочем, и на нас: шел разговор на геополитические темы, которые развивал все тот же Отти вперемежку с обгладыванием фазаньей ножки.
— Слушай, они будут тут жрать и трепаться до самого вечера — я их знаю. Давай сбежим. «По-английски»— не прощаясь…
— Нельзя заимствовать обычаи противника, — сказал я назидательно. Но предложение Лени показалось мне заманчивым, и мы с ней нырнули под портьеру.
У конторки стоял Чемберлен и, видимо, проделывал сложные манипуляции с продуктовыми талонами всех цветов. Трудно было даже представить себе, как можно расплатиться за такой обед!
Впрочем, меня это мало касалось, а Конрад здесь плавал как рыба в воде.
Когда мы выходили на улицу, я машинально отметил, что его «мерседес» перегнали чуть подальше, на площадку, где он поставлен в ряду других автомобилей.
Уже смеркалось, но небо было светлым и чистым, какое бывает здесь в начале марта, а темнота, казалось, поднимается из ущелья узкой улицы, куда мы свернули. Все вокруг выглядело очень мирным, даже два солдата, застывшие у афишной тумбы с изображением полуголой девицы, рекламирующей дамское белье. Они проводили Лени восхищенным взглядом.