Пессимизм
Шрифт:
Это учение о воле является основою пессимизма Шопенгауера.
Причина страдания заключена уже в самой природе воли. Воля есть стремление, а всякое стремление необходимо подразумевает недостаток, недовольство, страдание.
Природа есть вечное стремление. Ее можно сравнить с ненасытным голодом. Удовольствие есть всегда лишь облегчение страдания. Мы не придаем особой цены молодости, здоровью, свободе, пока ими пользуемся. Лишь утратив счастие, мы начинаем чувствовать, что у нас были счастливые дни. Жизнь вращается между страданием и скукой. Единственное чистое удовольствие, признаваемое Шопенгауером, это наслаждение, доставляемое произведениями искусства; но художественные красоты, по его мнению, доступны лишь высшим натурам, которые уже именно потоку, что они выше толпы, обречены на страдание.
Что же делать людям с таким злополучным существованием? Единственный исход состоит в том, что воля, просветленная сознанием, начинает отрицать сама себя. До тех пор, пока воля сознательно утверждает себя, она является источником эгоизма, всяких безумств, злодейств, всякой безнравственности. Самоотречение воли, в конце концов, освобождает ум из-под ее власти.
Шопенгауер допускает две главные стадии самоотречения воли: любовь и сострадание. Сбросив с себя покров чувственной призрачной индивидуальности, воля уже не утверждает себя. Человек становится добродетельным. Но добродетель есть лишь первая ступень к самоотречению. Человек, достигший полного отречения, погружается в состояние полного
Попробуем теперь отнестись критически к его теории.
Из древних философов одни держались того мнения, что нас обманывают чувства, другие считали причиною всех иллюзий разум и лишь немногие обвиняли одновременно и ум, и чувство. Шопенгауер, очевидно, не доверяет чувствам, поскольку они являются источником наших представлений, но если под чувствами подразумевать испытывание удовольствия и страдания, то в них он усматривает, наоборот, самую реальность. Такую же реальность он признает за чувствами, сопутствующими нашим двигательным актам. Это уже указывает на произвольность психологического анализа Шопенгауера. Из всего материала наших чувств и ощущений он выделяет некоторые, приписывая им высшую достоверность и реальность, тогда как другие, без всякого основания, признает источниками призрачных представлений. И с чисто формальной логической точки зрения в доводах Шопенгауера замечается ахиллесова пята. Всякий, кто утверждает, что какое либо представление ложно, тем самым обнаруживает, что он сам располагает некоторым критерием истины. Если мы утверждаем, что представление призрачно, мы должны указать признаки, отличающие призрачное от реального, Шопенгауер, очевидно, полагает, что такое мерило у него существует. Мы видим, говорит он, не солнце, а глаз, ощущаем не землю, а ощупывающую руку. Отбросим некоторую неточность терминологии, так как наш глаз и рука для нас являются такими же внешними объектами, как и солнце, и скажем, что мы сознаем не самое солнце, а его влияние на наши чувства и мысль. Но в таком случае, что такое „самое солнце“ и откуда мы знаем, что это солнце, взятое само по себе, отличается чем либо от видимого нами призрачного солнца? Физик сказал бы нам, что все, доступное нашему зрению, есть лишь колебание светоносного эфира, все, доступное слуху — колебание воздуха. Воздух, конечно „сам по себе“ глух и звук существует лишь для того, кто обладает слуховым аппаратом. Но воздух „сам по себе“ также далек от метафизической реальности, как и звук. Из наших ощущений некоторые доставляют материал более постоянный более доступный количественному измерению. Таковы все вообще протяжения и движения. Вот весь смысл утверждений физики и механики, что звук есть „на самом деле“ колебание воздуха или свет — колебание эфира. Это не более как перевод с языка менее отчетливых ощущений на язык других ощущений и выведенных из них понятий и символов. Сказать, что зеленый цвет есть „на самом деле“ действие света, соответствующего такому то колебанию эфира, такой то длине эфирной волны, не значит еще ни на шаг приблизиться к сверхчувственной реальности. Шопенгауер отлично понимал, что наука неспособна проникнуть в трансцендентный мир. Но вместо того, чтобы прийти к выводу, что все познаваемое относительно, Шопенгауер вывел, что все оно призрачно. Спрашивается, откуда же он сам получил критерий о непризрачной действительности? Ведь Шопенгауер резко отделил волю от представления. Критерий призрачности или непризрачности представления не может исходить от воли; воля может свидетельствовать лишь о себе самой. Мало того, сознавать волевые акты возможно не иначе, как представляя себе то пли иное отношение хотения к двигательному акту; но ведь с точки зрения Шопенгауера всякое представление, каково бы оно ни было, есть иллюзия. Что если, например, мое хотение, т. е. хотение, представляющееся мне как мое, на самом деле внушено мне извне? Или если представляющееся мне моим движение есть чистая иллюзия, а на самом деле все неподвижно? Непосредственное сознание еще не есть доказательство истины. Непосредственно я сознаю, что земля неподвижна, что солнце движется, что солнечный диск гораздо меньше, чем купол церкви и многое другое, а это при дальнейшем анализе оказывается заблуждением. Непосредственно я сознаю, что поднимаю руку, но все же не сознаю многих материальных условий этого акта, вроде целости моих двигательных нервов. Лишь когда эти нервы повреждены, я убеждаюсь путем научного исследования в том, что мой двигательный акт зависел от условий, вовсе несознаваемых непосредственно, но обнаруживаемых объективным наблюдением.
Не трудно теперь увидеть односторонность учения о воле, игнорирующего существенную роль сознания волевых актов и приписывающего воле полную автономность. Самая воля есть, по всей вероятности, ни что иное, как сознание задержки, или, наоборот, усиления реакций нашего двигательного аппарата посредством деятельности наших высших нервных центров. Воля неспособна создать ни малейшего движения; будь иначе, пришлось бы отвергнуть все физическое учение об энергии. Но совершение тех или иных движений, управляемых нашими нервными центрами, сознается нами, как волевой акт, т. е. воля является лишь психическим спутником механико-физиологического процесса. Мы не только потому действуем, что обладаем волей, а также потому сознаем в себе волю, что действуем. Именно поэтому только путем деятельности возможно воспитание воли и характера. С метафизической точки зрения, воля есть нечто автономное и неизменное: воспитание ее было бы чудом. Шопенгауер вполне последователен, когда говорит, что характер человека есть нечто абсолютно, неизменяемое. На самом деле, характер в известных пределах, действительно неизменен так как зависит и от наследственной организации, а не только от индивидуальной деятельности. Он тем труднее изменяется, чем больше прожил человек и чем постояннее были условия его жизни и деятельности. Но Шопенгауер неправ, когда безусловно отвергает возможность изменения характера и когда он говорит, что нельзя научиться хотеть. Слабого от природы человека нельзя превратить воспитанием в атлета, но можно сделать достаточно крепким. Точно также, слабый характер не легко превращается в героя, но при благоприятных условиях все же можно уберечь его от гамлетовщины.
Я не случайно упомянул здесь имя Гамлета. Трудно указать другой литературный тип, до такой степени резко подчеркивающий главные психологические условия пессимизма, как тип Гамлета. И так как для критики учения Шопенгауера особенно важно выяснить психологический источник пессимизма, то мне придется остановиться на типе Гамлета с некоторою подробностью.
Гамлет — человек с крайне неуравновешенными психическими способностями. Он обладает чрезвычайно тонкой чувствительностью и большим умом, но в то же время страдает крайним недостатком воли. Он окружен средою лжи и порока, самою. опасною для таких, как он, людей. Умом Гамлет выше окружающих и видит всех насквозь, но он лишен истинной симпатии к людям и глубоко презирает большую часть людей. Люди играют жалкую недостойную комедию. Вот король, любящий муж, уважаемый правитель, заботливый отчим, нежный брат, чтущий память покойного короля, своего предшественника. Кто этот король? Гнусный братоубийца, прелюбодей, а королева, мать Гамлета, соучастница преступления. А вот Полоний, почтенный государственный муж, счастливый отец. Да это так снаружи, а что внутри? Презренный шут, шпион и интриган, всю жизнь лгавший и льстивший. Вот Лаэрт, светский молодой человек, рыцарь без страха — который, не задумываясь, нападает на Гамлета с отравленной шпагой. А Офелия, невинная прелестная девушка? Гамлет питает к ней страсть, но ни мало не уважает ее, потому что и ее он видит насквозь. Он знает, что Офелия действует часто по наущению отца и что под конец она уступает лишь своей чувственности. У Гамлета натура обличителя, но не такого, который скорбит о других. Он безжалостен, как инквизитор. Сцена изобличения им матери настолько жестока, что даже дух отца наконец просит за мать. Гамлет, ненавидящий ложь и притворство, сам притворяется сумасшедшим, убив Полония. Он спрашивает: Что это, мышь? „Не пылок я, говорит Гамлет Лаэрту на гробе Офелии, но берегись: во мне есть нечто страшное“. Это страшное вовсе не его правдивость: в случае надобности, он сам притворяется и дипломатничает. Страшно в нем злорадство при виде чужих страданий, которые он считает слишком ничтожными по сравнению со своими собственными. Как цинично он относится к живой Офелии, обращаясь к ней с фразами, которые совершенно непереводимы, а на английской сцене выпускаются. Сравните этот цинизм с бурным пафосом того же Гамлета, когда по смерти Офелии он восклицает: „Я любил ее, как сорок тысяч братьев любить не могут“.
Но Гамлет презирает не только других людей: он презирает и самого себя. И именно поэтому он стоит гораздо выше всех своих близких и заслуживает нашего сожаления. Нельзя, впрочем, сказать, что он всех и все презирает. Сила воли, цельность и прямота характера производят на него чарующее впечатление. Вот почему он восхищается и Фортинбрасом, идущим воевать за клочок земли, и своим другом Горацио. В них он видит то, чем не обладает сам: способность к действию.
Гамлет Шекспира имеет мало общего с „Амлетом“ старинной саги, откуда Шекспир почерпнул основу для своей трагедии. Это тип того времени, к которому принадлежит сам Шекспир, и есть основания подозревать, что в него вложены даже некоторые автобиографические черты. Это тип бурной эпохи, когда философская и научная мысль еще не успела создать новых этических начал. Социальные отношения также претерпевали глубокие изменения. Центр тяжести европейского богатства, могущества и просвещения постепенно перемещался от средиземноморских стран к северозападу и Англия подготовлялась к роли величайшей морской державы. Королевская власть еще держалась прочно, но уже бродили начала республиканского движения. Придворные сферы отличались чудовищной продажностью, и знаменитый философ Бэкон, которому некоторые любители нелепых парадоксов приписали сочинение драм Шекспира, оказался одним из первых взяточников. Материал для Гамлета мог быть собран Шекспиром непосредственно из придворных нравов того времени.
Сильная впечатлительность, сильный ум и при этом полная неспособность к действию—все это сравнительно безопасно в мирные, спокойные эпохи; но в бурные времена, среди негодяев и проходимцев, человек, обладающий подобными свойствами, становится глубоко несчастным. Напряженная работа мозга доводит его до полного нервного истощения, со всеми его последствиями. Он становится типичным неврастеником и самое большее, к чему он способен, это к декламаторскому обличению и к самобичеванию.
Шопенгауер жил при условиях, менее благоприятных для бурного пафоса; но, пожалуй, еще более мертвящих волю и во многом напоминающих условия жизни Леопарди. Итальянский поэт нередко желчно называл свой родной городишко ослиным городом, своей тюрьмой и могилой. Шопенгауер жил, правда, в стране профессоров философии, которых он ненавидел, пожалуй, еще больше, чем евреев и женщин; но тогдашняя Германия во многих отношениях была не лучше Италии. Тот же провинциализм, то же мещанство, рутина, мелкие дворы с их интригами и сумасбродствами. Даже такой великий человек, как Гете, заразился этим мещанством. Шопенгауер был неспособен ни к олимпийскому созерцанию, ни к тихой семейной жизни с какою нибудь белокурою Гретхен, обладающею кулинарным гением. За отсутствием объектов для проявления воли, воля превратилась в чисто теоретический призрак, которому приписаны сверхъестественные свойства. Уже древние стоики считали волю существенным началом и в то-же время проповедовали апатию. Но со своим взглядом на мир Шопенгауер опередив свое время. Увлечение патриотическими идеями после борьбы с Наполеоном еще не улеглось, „воля“ была подогрета национальным шовинизмом; при таких условиях проповедь пессимизма не могла иметь особого успеха. Философия Шопенгауера. долго оставалась совершенно неизвестною, но вдруг приобрела огромную популярность после франко-прусской войны. Война эта, закончившая дело национального объединения, в то же время обнаружила, наконец, всю призрачность идеи, утвержденной кровью и железом. Более чем когда либо стало ясно, что интересы немецкой буржуазии не тождественны с интересами милитаризма, но в то же время необходимо требуют его содействия.
Какой же выбор сделать нам между пессимизмом и оптимизмом?
До тех пор, пока пессимизме ограничивается одной критической ролью, он трудно опровержим. Пусть сколько угодно говорят о том, что многие люди веселы и счастливы. Вопрос не в этом, а в качестве их счастия. И качество это не может быть высоко там, где счастье зависит прежде всего от распределения материальных благ и где это распределение имеет мало общего с трудом и заслугами большинства людей. Тот кто в такие времена пьет кипрское вино или целует красивых женщин, не стоит имени героя.
Скажут, что массы, об участи которых идет речь, быть может гораздо счастливее нас самих? Вполне возможно. Но это, наоборот, лишь один из лучших доводов в пользу пессимизма, так как пессимизм именно и утверждает, что умственный прогресс приносит лишь страдания, а остановить этот прогресс, не смотря на все усилия обскурантов, невозможно. Повторяю, как критический элемент, как элемент прогресса, пессимизм неопровержим: ведь самый прогресс, поскольку он сознателен, необходимо требует сознания недостатков, иначе не явилась бы самая, мысль об изменении и улучшении.
Но пессимизм тотчас лишается своей жизненной почвы, когда, не довольствуясь обличением и критикой, он пытается создать свой положительный идеал, построенный на недоверии к человечеству. Идеал этот, по необходимости, оказывается отрицательными, он указывает путь не к деятельности, а к апатии.
Опасность такой апатии тем значительнее, что главною болезнью просвещенных классов в нашем веке является как раз отсутствие сильных характеров.
Возьмем для сравнения эпоху рыцарства. В мирное время рыцарь, конечно, мог бы и ровно ничего не делать, так как его материальным потребностям удовлетворяли его слуги или подданные. Но, во-первых,мир был исключением; во-вторых, частые войны развивали наклонности, проявлявшиеся и в мирное время. Жизнь рыцаря требовала энергической, выносливой натуры. В мирное время рыцарь, если не охотился, то буйно пировал. Возьмите человека с рыцарскими понятиями и чувствами вроде Раймонда Люллия, Он по-своему разочаровался в жизни. В юности он жил, как все рыцари, т. е. пьянствовал, распутничал, волочился за женщинами. Но вот, когда он был на верху земного блаженства, т. е. приблизился к обладанию любимой женщиной, она открыла грудь и показала на ней язвы от страшной болезни, грудного рака. Это произвело на Раймонда такое впечатление, что он превратился в аскета. Но аскетизм его был своеобразен и вел не к апатии, а к действию. С мечом в руках Раймонд пошел обращать неверных и еретиков.