Петр Ильич Чайковский
Шрифт:
Но Петр Ильич не поделился с Корсаковым своими опасениями. Несравненно важнее было поддержать художника на его нелегком пути. «Знаете ли, что я просто преклоняюсь перед вашей благородной артистической скромностью и изумительно сильным характером, — писал в ответ Чайковский. — Все эти бесчисленные контрапункты, которые вы проделали, эти 60 фуг и множество других музыкальных хитростей — все это такой подвиг для человека, уже восемь лет тому назад написавшего Садко [80] , что мне хотелось бы прокричать про него целому миру. Я прихожу в изумление и не знаю, как выразить мое бесконечное уважение к вашей артистической личности. Как я мелок, жалок, самодовольно наивен кажусь себе, когда сравниваю себя с вами! Я часто ремесленник в композиции, вы. будете артист-художник в самом полном смысле слова… Я… убежден, что при вашем громадном даровании, в соединении с тою идеальною добросовестностью, с которою вы относитесь к делу, — из-под пера вашего должны выйти сочинения,
80
Не оперу, написанную много позже, а симфоническую поэму «Садко».
Пройдут годы, и Римский-Корсаков в большой мере оправдает ожидания Чайковского. Из-под пера его выйдут «Снегурочка» и «Сказка о царе Салтане», «Испанское каприччио» и опера «Садко», «Сказание о граде Китеже» и «Золотой петушок». В них композитор найдет свое, и в своем роде гениальное, преодоление романтизма и в то же время даст новую жизнь возникшей в недрах романтизма опере-сказке, основанной на образах и приемах народного творчества.
Четверть века спустя он снова встретился с Петром Ильичом. Во втором томе написанной Модестом «Жизни П. И. Чайковского» Римский-Корсаков прочитал письмо, в котором высказаны были заветные убеждения художника: «Настоящий честный артист не может сидеть сложа руки под предлогом, что он не расположен… Нужно терпеть и верить, и вдохновение неминуемо явится к тому, кто сумел победить свое нерасположение… Я счастлив, что не пошел по стопам моих русских собратов, которые, страдая недоверием к себе и отсутствием выдержки, при малейшем затруднении предпочитают отдыхать и откладывать. От этого, несмотря на сильные дарования, они пишут так мало…» Автор «Садко» энергично отчеркнул на своем экземпляре книги последнюю фразу и пометил на полях: «Очень интересно…»
Романтическая теория вдохновения, так много в свое время давшая художникам, освободив их от ремесленной рутины и узко-школьных правил, в то же время открывала настежь ворота дилетантизму. Против него-то энергично выступал Чайковский. Преодолевая и в этой области односторонность враждебных друг другу направлений — академизма и романтизма, — Петр Ильич пришел к органическому сочетанию идей художественного труженичества и артистического вдохновенного подъема. Это было подлинной победой реализма. Ее значение полностью сохраняется и в наши дни.
Глава VIII. НА ПУТИ К ЗРЕЛОСТИ
25 апреля 1866 года, через три с лишком месяца после переезда в Москву, Петр Ильич писал Анатолию о семействе Тарновских, у которых он в это время бывал: «Они подчас меня ужасно бесят своею невообразимою пустотой и чисто московскою привязанностью ко всему отсталому, старому, к муравьевщине, катковщине и т. д.».
Интересно это подразумеваемое между строк противопоставление радикально-мыслящей петербургской среды, с которой Чайковский успел сродниться за годы учения в консерватории, новой для него среде, поражающей затхлостью взглядов. Характерно резкое осуждение реакции в ее наиболее типичном выражении. М. Н. Муравьев, палач Литвы и Белоруссии, душитель восстания 1863 года, Муравьев, которого весь крепостнический лагерь прочил в военные диктаторы, и М. Н. Катков, крупный реакционный публицист, влиятельный редактор «Московских ведомостей» и «Русского вестника», — это были поистине символы воинствующего мракобесия.
Стоит отметить, что письмо Чайковского написано не в спокойной обстановке политического затишья, а в самый разгар бешеного оживления реакции. Неудачное покушение на Александра II, совершенное Каракозовым 4 апреля 1866 года, правительство использовало, чтобы подогреть монархические чувства, и, по возможности, изолировать революционные круги от народа. Шапочного мастера Комиссарова, помешавшего выстрелу Каракозова, газеты провозгласили народным героем. В музыкальных магазинах появились новенькие фортепьянные пьесы: Бюхнер — «Радость России, кадриль из русских песен»; Дюбюк — «Незабвенный день 4 апреля»: Фюрстнов — «Комиссаров-полька, с портретом»; Шуберт — «Комиссаров-марш, с портретом»; и, наконец, программная пьеса Оппеля без портрета, но зато, если верить заглавию, выражавшая «общее чувство при известии о спасении драгоценной всем жизни его императорского величества». Дворянская реакция дождалась светлого дня. 22 мая того же года Одоевский записал в своем дневнике: «Точно так же, как до 19 февраля 1861 года крестьяне в каждом акте правительства искали намека на свое освобождение, так теперь помещики ищут в каждом правительственном акте восстановление крепостного состояния…»
В этой атмосфере разгула темных вожделений и озлобленного монархизма вчерашние либералы торопливо отрекались от былых убеждений и заявляли себя горячими поклонниками твердой власти. Чайковский остается незатронутым этим попятным движением. Его отношение к катковщине не меняется и в дальнейшем.
В 1869 году в одном из писем к Балакиреву он ядовито вышучивает «порядочного москвича», который «спит в тени Ивана Великого», ест поросенка с кашей в Московском трактире Турина, по девять раз в день пьет чай и «учитывается» «Московскими ведомостями» Каткова. Позднее, уже в совсем иной полосе своей жизни, Петр Ильич все еще
Политические суждения редко встречаются в письмах Петра Ильича, но в течение длительного времени их общий характер остается неизменен. Официальный монархизм снова и снова вызывает его презрительную насмешливость. «У нас здесь цари, — пишет он в 1874 году, когда Москву посетили Александр II с наследником и множеством иностранных принцев. — Очень торжественно, и гам страшный». Еще разительнее сарказм его писем в ответ на сделанное ему предложение написать увертюру по случаю 25-летия царствования Александра II или кантату на открытие храма Христа-спасителя. «Душа моя! — отвечает он Юргенсону. — Ты, кажется, думаешь, что сочинять торжественные пьесы… есть какое-то высочайшее блаженство… Ты мне предоставляешь выбор того или другого торжественного события, как будто я могу прельститься одним из них!» Несколькими днями позднее: «Я тебе написал то, что по поводу предложения почувствовал, а почувствовал я крайнее отвращение. Да без отвращения и нельзя приниматься за музыку, которая предназначена к прославлению того, что в сущности ни мало не восхищает меня. Ни в юбилее высокопоставленного лица (всегда бывшего мне порядочно антипатичным), ни в Храме, который мне вовсе не нравится, нет ничего такого, что бы могло поддать мое вдохновение».
Шли годы. Незаметно, неуклонно менялась жизненная обстановка Чайковского. Менялась Москва, из усадебной и захолустной все более превращавшаяся в купеческую и фабричную, по ночам оглашаемую протяжными паровозными гудками, днем — шумную, деловую Москву. Менялась Россия. Семидесятые годы— великое перепутье. Революционное «шестидесятничество», непосредственно связанное с полным оптимизма демократическим просветительством, уступает место новым течениям, и прежде всего — народничеству разных оттенков. В душевном созвучии передового русского человека сильнее начинают звучать ноты жертвенности, все более настоятельной кажется необходимость искупить вину перед страдающим и темным народом. Небывалую остроту приобретают вопросы нравственного порядка. Героями литературы становятся «люди с больной совестью», мучительно анализирующие свое сознание и поведение, томительно ищущие правильного пути, правильной жизни. Таковы Константин Левин в «Анне Карениной», Николай Ставрогин в «Бесах», Иван Карамазов в «Братьях Карамазовых» и даже герой некрасовской поэмы «Рыцарь на час». Стремительный подъем научного и художественного творчества, бодрый дух созидания уживаются в семидесятые годы с горьким, то надрывным, то жалобным тоном, господствующим в народнической и либерально-интеллигентской журналистике. Это кидающееся в глаза противоречие отражало глубокие, мучительные противоречия самой жизни.
Две струи текут, не смешиваясь, во многих произведениях Петра Ильича. Патетические интонации, тихие жалобы, страстные, но тщетные порывы и светлый мир природы, полная свежей силы народная жизнь. Этот контраст одинокого страдания и бурной, праздничной, оптимистической стихии впервые выявился с такой силой в произведениях Чайковского середины 70-х годов. Никогда еще могучая, жизнерадостная сторона действительности не звучала в его творчестве так мощно, как в финале Второй симфонии, в Первом фортепьянном концерте, в некоторых эпизодах оперы «Кузнец Вакула». Никогда трагическое ощущение жизни не находило до того у Чайковского такого потрясающего выражения, как в медленной части Третьей симфонии. Но в этих же произведениях композитор делает громадный шаг на пути к синтезу личного и народного начала. Значительную роль в разрешении задач, вставших перед Чайковским, сыграло его обращение к украинской песенности. Впечатления, навеянные московской средой, дополнены в эти годы впечатлениями, полученными во время летних пребываний Петра Ильича в Каменке, в семье его сестры Александры Ильиничны Давыдовой
Каменка — некогда имение выдающегося декабриста Василия Львовича Давыдова, место сборищ «умов оригинальных, людей известных в нашей России» (по определению Пушкина, гостившего там в 1820–1821 годах) — теперь, покорная общему закону, переменилась неузнаваемо. О славном прошлом напоминала, пожалуй, только Александра Ивановна Давыдова, вдова декабриста, разделившая с ним сибирскую ссылку. Из скромной доли (она была дочерью мелкого провинциального чиновника) судьба подняла ее высоко, кинула затем в читинскую и красноярскую глушь и, не сломив, не искалечив нравственно, только закалив, вернула тридцать лет спустя на старое пепелище. Управлял имением дельный хозяин и прекрасный семьянин Лев Васильевич Давыдов, один из младших сыновей Василия Львовича и муж Александры Ильиничны, урожденной Чайковской. Здесь, среди быстро увеличивающейся семьи, целого племени племянниц и племянников, Петр Ильич отогревал душу и, легко сбрасывая бремя забот, затевал то игры в лесу, то театральные представления, в которых выступал суфлером, режиссером и аккомпаниатором. Здесь благоговейно слушал он неторопливые рассказы Александры Ивановны о временах Пушкина и Пестеля, о катастрофе, отправившей в рудники и казематы добрую половину мыслящей России, о декабристах на поселении и о красноярском доме Давыдовых, где находили теплый приют и материнское попечение все проезжавшие через город товарищи по борьбе и несчастью. Здесь Чайковский каждое лето в течение многих годов соприкасался и роднился с ранее незнакомым ему украинским простым людом, его певучей речью и поэтической, западающей в душу песнью.