Петр Первый
Шрифт:
Воробьиха вошла истово, но бойко. Баба была чистая, в новых лаптях, под холщовой юбкой носила для аромату пучок шалфею. Губы мягкие, взор мышиный, лицо хоть и старое, но румяное, и говорила — без умолку… С порога зорко оглядела, все приметила, упала перед кроваткой и была пожалована: молодая царица протянула ей влажную руку.
— Сядь, Воробьиха, рассказывай… Расскучай меня…
Воробьиха вытерла чистый рот и начала с присказки про дед да бабу, про поповых дочек, про козла — золотые рога…
— Постой,
— Ох, солнце красное, не умею…
— Врешь, Воробьиха… Никому не скажу, погадай, хоть на бобах…
— Ох, за эти бобы-то — шкуру кнутом ныне спускают… На толокне разве, — на святой воде его замешать жидко?
— Когда начнется у меня? Скоро ли? Страшно… По ночам сердце мрет, мрет, останавливается… Вскинусь — жив ли младенец? О господи!
— Ножками бьет? В кое место?
— Бьет вот сюда ножкой… Ворочается, — будто коленочками да локотками трется мягко…
— Посолонь поворачивается али напротив?
— И так и эдак… Игреливый…
— Мальчик.
— Ох, верно ли?..
Воробьиха, умильно щуря мышиные глаза, прошептала:
— А еще о чем гадать-то? Вижу, краса неописуемая, затаенное на уста просится… Ты — на ушко мне, царица…
Евдокия отвернулась к стене, порозовело ее лицо с коричневыми пятнами на лбу и висках, с припухшим ртом…
— Уродлива стала я, что ли, — не знаю…
— Да уж такой красы, такой неописуемой…
— А ну тебя… — Евдокия обернулась, карие глаза — полны слез. — Жалеет он, любит? Открой… Сходи за толокном-то…
У Воробьихи оказалось все при себе, в мешке: глиняное блюдце, склянка с водой и темный порошок… (Шепнула: «Папоротниково семя, под Ивана Купала взято».) Замешала его, поставила блюдце на скамеечку у кровати, с невнятным приговором взяла у Евдокии обручальное кольцо, опустила в блюдце, велела глядеть.
— Затаенное думай, хочешь вслух, хочешь так… Отчего сомненье-то у тебя?
— Как вернулся из лавры, — переменился, — чуть шевелила губами Евдокия. — Речей не слушает, будто я дура последняя… «Ты бы чего по гиштории почитала… По-голландски, немецки учись…» Пыталась, — не понимаю ничего. Жену-то, чай, и без книжки любят…
— Давно вместе не спите?
— Третий месяц… Наталья Кирилловна запретила, — боится за чрево…
— В колечко в самое гляди, ангел небесный, — видишь мутное?
— Лик будто чей-то…
— Гляди еще… Женской?
— Будто… Женский…
— Она… — Воробьиха знающе поджала рот, как из норы глядела бусинками… Евдокия, тяжело дыша, приподнялась, рука скользнула с крутого живота под грудь, где пойманной птицей рвалось сердце…
— Ты чего знаешь? Ты чего скрываешь от меня? Кто она?
— Ну, кто, кто — змея подколодная, немка… Про то вся Москва шепчет, да сказать боятся… Опаивают его в Немецкой слободе любовным зельем… Не всколыхивайся, касатка, рано еще горевать… Поможем… Возьми иглу… (Воробьиха живо вытащила из повойника иглу, подала с шепотом царице.) Возьми в пальчики, ничего не бойся… Говори за мной: «Поди и поди, злая, лихая змея, Анна, вилокосная и прикосная, сухотная и ломотная, поди, не оглядываясь, за Фафер-гору, где солнце не всходит, месяц не светит, роса не ложится, — пади в сыру землю, на три сажени печатных, там тебе, злой, лихой змее, Анне, место пусто до скончания века, аминь…» Коли, коли иглой в самое кольцо, в лицо ей коли…
Евдокия колола, покуда игла не сломалась о блюдце. Откинулась, прикрыла локтем глаза, и припухшие губы ее задрожали плачем…
. . . . . .
Вечером мамки и няньки, повитухи и дворцовые дурки суетливо заскрипели дверями и половицами: «Царь приехал…» Воробьиха кинула в свечу крупицу ладана — освежить воздух, и сама юркнула куда-то… Петр вбежал наверх через три ступени. Пахло от него морозом и вином, когда наклонился он над жениной постелью.
— Здравствуй, Дуня… Неужто еще не опросталась? А я думал…
Усмехнулся, — далекий, веселый, круглые глаза — чужие… У Евдокии похолодело в груди. Сказала внятно:
— Рада бы вам угодить… Вижу — всем ждать надоело… Виновата…
Он сморщился, силясь понять — что с ней. Сел, схватясь за скамейку, шпорой царапал коврик…
— У Ромодановского обедал… Ну, сказали, будто бы вот-вот… Думал — началось…
— Умру от родов — узнаете… Люди скажут…
— От этого не помирают… Брось…
Тогда она со всей силой отбросила одеяла и простыни, выставила живот.
— Вот он, видишь… Мучиться, кричать — мне, не тебе… Не помирают! После всех об этом узнаешь… Смейся, веселись, вино пей… Езди, езди в проклятую слободу… (Он раскрыл рот, уставился.) Перед людьми стыдно, — все уж знают…
— Что все знают?
Он подобрал ноги, — злой, похожий на кота. Ах, теперь ей было все равно… Крикнула:
— Про еретичку твою, немку! Про кабацкую девку! Чем она тебя опоила?
Тогда он побагровел до пота. Отшвырнул скамью. Так стал страшен, что Евдокия невольно подняла руку к лицу. Стоял, антихристовыми глазами уставясь на жену…
— Дура! — только и проговорил. Она всплеснулась, схватилась за голову. Сотряслась беззвучным рыданием. Ребенок мягко, нетерпеливо повернулся в животе. Боль, раздвигающая, тянущая, страшная, непонятной силой опоясала таз…
Услыхав низкий звериный вопль, мамки и няньки, повитухи и дурки вбежали к молодой царице. Она кричала с обезумевшими глазами, безобразно разинув рот… Женщины засуетились… Сняли образа, зажгли лампады. Петр ушел. Когда миновали первые потуги, Воробьиха и повитуха под руки повели Евдокию в жарко натопленную мыльню — рожать.