Пилат
Шрифт:
«И ты смеешь, — кричал он, — ты действительно смеешь…» Но я его перебил, так как видел крайнюю необходимость именно сейчас — другого случая могло и не представиться — криком добиться уважения к себе. Собрав остатки моего старческого голоса, я, как мог, его перекричал: «Конечно, даже если это рискованно — говорить истину такому человеку, как ты, то я все равно тебе ее выскажу!»
Увы, своими неудачными словами я предоставил Кампобассо повод, стоя перед своими гетерами, прокаркать насмешливо:
«Что есть истина!»
Снова прозвучало это проклятое слово, которое, не знаю почему, приписывалось мне. К счастью, здесь почти никто не понял этого подлого, в определенных условиях уничтожающего намека. Я не должен был пускаться в объяснения,
После моего крика установилась полная тишина, и даже я ей удивился. Мне показалось, что я перекричал не только моих противников, но что мои слова непонятным или мало объяснимым образом дошли и до равнодушных, даже тех, кто хотел отмолчаться, хотя и стоял на моей стороне. Несколько мгновений я молча смотрел, как мои судьи, ввиду полного отклонения предмета обсуждения, о котором шла речь, опять оказались перед невозможностью продолжать процесс.
Наконец, чтобы только что-то сказать, председательствующий спросил меня, что должно означать выражение, что я умываю руки. Поскольку это просто речевой оборот, то это, конечно же, не означает, что я действительно умываю руки.
Теперь я снова заметил, что я, в сущности, продвигаюсь по краю гибели. Однако я, вопреки всему, собрался, насколько мог это сделать в пустом пространстве, где я вдруг очутился и где у меня кружилась голова.
Когда председатель меня спросил, чем же я далее намереваюсь подкрепить свою защиту, я вскричал так громко, что мой голос отразился, не как от стен Сената, а как от стен ущелья: «Лучше укрепите обвинение! Укрепите свои обвинения, прежде чем их с такой легкостью выдвигать против меня! Восстание иудеев, которое якобы возглавлял Галилеянин, началось в Иерусалиме и совпало с кануном Пасхи, но я вытеснил мятежников из города и прогнал их на север страны; и я сам в то самое время, когда якобы я повесил Спасителя в Иерусалиме, вовсе не находился в Иерусалиме, а со всем своим легионом, за исключением когорты из Иерусалима, находился у горы Горизим, и готовился штурмовать эту гору, где мятежники, как обычно, укрепились. Как же я мог в Иерусалиме велеть повесить того Галилеянина, если я в Страстную пятницу, в которую якобы я его повесил, находился не в Иерусалиме, а в Самарии!»
«Ну, тогда, — попытался перебить меня председатель, — тогда он был повешен в другом месте, например, на горе, куда переместилось восстание, но опять же по твоему приказу!»
«Ни тут, ни там! — воскликнул я. — И я не знаю, где и по чьему приказу, и вообще лишился он жизни или нет! Что же это за обвинение, если место действия можно переносить туда или сюда, как вам заблагорассудится! Я требую, чтобы моей страже дали приказ отпустить меня на свободу, так как я к этому делу не имею никакого отношения. Я не виноват в смерти этого человека. Я его не знаю и никогда не знал!»
Между тем, Вителлий разговаривал с теми, кто сидел рядом. Он посмотрел на меня, и казалось, что он хочет что-то сказать.
Однако теперь драма по пути к той цели, ради которой мы ее разыгрывали, лишилась почвы вероятности, если она вообще до сих пор имела под собой такую почву; и сам я вышел из-под своей защиты, ради которой мне была позволена любая ложь, и обратился к истине, — в ней мы уже так часто сомневались. Но вдруг истина стала реальностью. Потому что действие обернулось религиозным фанатизмом, хотя появление божества произошло совершенно иным образом, чем следовало ожидать.
Вместо Вителлия вдруг заговорила гречанка. Она заговорила измененным голосом и, в отличие от своего предка Кампобассо, который совершил решающее предательство Карла Храброго, гречанка проявила верность нашему Господу самым решительным образом.
«Понтий Пилат, — сказала она, — тот распятый, которого ты называешь человеком, действительно был Богом, который умер за всех нас жертвенной смертью. Он умер также за тебя, Понтий Пилат, хотя ты виноват в его смерти. И теперь ты хочешь воздать ему должное за его жертву, утверждая, что он ее совсем не приносил? Не хочешь ли ты спасти себя тем, что ты на него, кто все отдал за тебя, своего вешателя, кто спустился с лучистого трона своего Небесного Отца и стал самым гонимым и презираемым из смертных, — уж не хочешь ли ты спасти себя тем, что ты на него клевещешь?»
«Я знаю, — возразил я, — я очень хорошо знаю, прекрасная хозяйка вчерашнего вечера, что ты в него веришь. Но если он не существовал, то я не могу сделать тебе одолжение и засвидетельствовать, что он был. Ради чего, по правде говоря, ты вообще так сильно желаешь, чтобы я признался в деянии, которое вы мне приписываете? Ведь если бы я это действительно совершил, то это было бы и преступлением, которое Бог совершил в отношении меня, потому что оно, это преступление, было предопределено, и я не мог его избежать, — и это преступление еще тяжелей, чем то, которое якобы я совершил по отношению к нему…»
«Не смейся, Понтий Пилат, — вскричала она, — не смейся над этими страшными и святыми вещами!»
«Да я и не смеюсь, — возразил я, — я всего лишь пытаюсь проследить случай до его последствий, и тебе, прекрасная Акта, я рекомендовал бы сделать то же самое, тогда бы ты меня с такою легкостью не обвиняла. Ведь может быть, что Бог сам принес себя в жертву, а для этого было нужно, чтобы он себя убил, сам себя убил, понимаешь; и чтобы не стать самоубийцей, он меня, который не мог увернуться от обрушившейся вины, сделал своим убийцей. Предъявлять подобные обвинения Богу я мог бы еще довольно долго, так как если кого-то обвиняют, то не приходится удивляться, что он защищается до последнего. Так оставьте и вы, христиане, свое намерение считать себя единственно невиновными, чтобы все остальные оказались виновными! Однако достаточно виновными вы себя сделали уже тем, что невиновностью иудейства вы изобличаете виновность вашего Бога. И ты, моя милая, оставь попытки побудить меня признаться в моей вине! Нет никакой моей вины. Так как этот твой Галилеянин, перед которым якобы я виноват, был ничем иным, как слухом, легендой, сказкой…» «Нет! — воскликнула она страстно, — он был сыном Бога, он даже был самим Богом, но теперь речь уже идет не о твоей вине в его смерти. Какой бы страшной ни была твоя вина, она ничто по сравнению со свидетельством, которое ты теперь должен предъявить. Ведь ты теперь являешься единственным, последним, кто еще может засвидетельствовать, что Бог действительно есть!» — и она упала передо мной на колени и воздела ко мне руки. — Понтий Пилат, — воскликнула она, — вся вера будущего мира, спасение бесчисленных, которые еще должны будут родиться, зависят от твоего слова! Не клевещи на Бога, Понтий Пилат! Не распинай его вторично!»
Я находил этот судебный процесс трогательным, болезненным и недостойным Сената, где он проходил; и действительно, пока христианка говорила, судьи быстро поднялись.
«Узника освободить!» — провозгласил семинарист, игравший председателя, и его голос показался мне смущенным и осипшим.
Охрана, звеня оружием, от меня отступила.
Воодушевленный этим обстоятельством, я обратился к Акте с ответом, который, как я сегодня могу признать, был удивительным для моего тогдашнего юного возраста. Я совсем не понимал, откуда у меня берутся слова.