Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3
Шрифт:
Наша группа инвалидов лежала в особой палате, весёлая и довольная, говорили только о предстоящем прибытии домой, о свидании с семьями. Начальство разрешило известить родственников, нам даже раздали для этого белые конверты и бумагу. Улыбаясь от счастья, все уткнули носы в письма, полные восклицательных знаков и словечек «ура!», «еду!», «ждите!» и прочее.
Только я один лежал равнодушным, потому что инвалидный дом находился где-то недалеко, и суетиться мне было нечего. Если под защитой стрелков и при каком-то подобии дисциплины жизнь в зоне — трудная и опасная, то в Доме инвалидов для бывших заключённых защиты нет: урки занимают командные места, хулиганы обижают более слабых, отнимают у них еду и вещи,
Вот в час таких раздумий, когда я лежал, закинув руки за голову, и смотрел в потолок, вбежал новый нарядчик.
— Ты что же, мозгокрут, всем нам темнил головы, что тебе некуда ехать? А? — И сунул мне в лицо письмо Анечки начальнику лагпункта.
Анечка в резких выражениях протестовала против проволочек с моим освобождением, подчёркивала, что обязуется содержать меня пожизненно, и сообщила московский адрес, по которому и надлежало направить меня из Омска!
— Ну что? — злорадно улыбаясь, спросил нарядчик.
И вдруг безразличия как не бывало! Вскипела энергия, восторг ожидания скорого свидания! Захотелось и мне написать письмо на белой бумаге — каракулями, но написать. Захотелось прыгать и кричать от физической радости…
Да вот в том-то и заключается человеческое счастье — оно не вне, оно внутри нас, и человек видит жизнь не такой, какой она есть, а такой, какой он её способен видеть.
Послесловие
Предо мной на столе лежат две небольшие книги и моя рукопись.
Ф.М. Достоевский острог прошлого века назвал «Мёртвым домом», подчеркнув этим и монотонность жизни каторжника того времени, и мертвящее воздействие заключения на человека. И всё же, судя по его же описаниям, каторжники оставались живыми людьми, сильными духом и телом. Острог был, вернее, «Трудным домом», но выбранное автором определение пусть пребудет на его художественной совести — теперь спорить трудно, да и бессмысленно. Важно другое. Прошло сто лет. С тех пор напряжение жизни резко возросло, и сибирская каторга тоже не могла не измениться. Записки Дьякова и мои в один голос это утверждают и подтверждают.
Так почему же всё-таки, выйдя из одних ворот и в одно время, мы вынесли столь разные впечатления и дали весьма непохожее описание виденного? Объясняется ли это только цензурой и заказом? Кто из нас ближе к истине?
Оба!
Я заявляю, что писал правду. Но это не значит, что сталинист Дьяков заведомо лгал. В лагере, как и на воле, можно спокойно жить вдали от крови и грязи и всегда сохранять чистые руки. Это зависит от характера человека и от принципов, на которых он строит свою жизнь: что лучше — пройти мимо испытаний или прыгнуть в их гущу головой вниз? Дело вкуса! Мы искали разное и разное нашли…
Вероятно, Дьяков не столько сознательно украшал лагерную действительность, сколько плохо видел её. Он был тыловиком и из окошечка КВЧ в распреде не мог разглядеть обожжённую и простреленную грудь китайца. Торговля койками в больнице № 2 производилась, конечно, негласно, и человек, связанный с КВЧ, тоже мог её не заметить. А лагпункт, на который он попал после больницы, был, надо полагать, спокойной тыловой зоной без надругательств и убийств — ведь я же сам описываю такую больницу и зону и тем самым ещё раз удостоверяю, что подобные места в Озерлаге действительно были.
Мы не опровергаем, а дополняем друг друга.
Наши отчёты в разной степени свидетельствуют только об одном бесспорном факте: в суровых условиях усиленного режима жили обыкновенные живые люди, среди всякого сброда здесь томились самые жизнестойкие и жизнелюбивые существа на земле — советские люди. Существование было там трудное, но не однообразное и серое, а как раз напротив — очень контрастное, своеобразное и яркое. Было много плохого, но немало и хорошего, потому что только в особо тяжёлых условиях обнажаются подлые черты человеческой натуры и сверкают высокие нравственные ценности человеческой души.
Режимный загон — не дом, но уж если говорить высоким стилем, то я утверждаю, что жил в «Живом доме» и только о нём и старался рассказать в этих записках, невольная беглость которых отражает только моё тогдашнее болезненное состояние. Но удалось ли мне достаточно живо и убедительно всё это показать читателям — не знаю…
Об этом пусть они судят сами.
Москва,
февраль — июнь 1963–1966 г.
Книга десятая. ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ
Глава 1. Необходимый урок
Кто-то осторожно, почти ласково коснулся моего плеча. Даже самый слабый из моих больных не притронется так мягко, а уж о санитарах и думать нечего. Я знал это кошачье прикосновение и поэтому метнулся на койке, как испуганная мышь.
— Тс-с-с… Тише, — прошипел из темноты незнакомый голос. — Одевайтесь. Быстро! Вас вызывают в Третью часть.
«Почему? Списки освобожденных от работы в порядке… Ведомость на питание — тоже… Кто донес? Что именно?» — мысли прыгали в еще сонной голове с лихорадочной поспешностью. Я знал, что ни в чем не виновен, и все же сразу по спине пошел холодок. Время было тяжелое: началась война, немцы рвались в глубь страны.
Но, войдя в кабинет начальника оперчекистской части, я сразу успокоился: за столом вместо нашего идеального законника, подтянутого и культурного Долинского, развалился в полушубке и мохнатой шапке, сдвинутой на затылок, начальник лагпункта Сидоренко: когда опер бывал в отъезде, Сидоренко, про которого заключенные говорили, что он — бывший милиционер, замещал его и любил по ночам вызывать людей и разыгрывать из себя политического Шерлока Холмса. В общем, это был малокультурный и чудаковатый, но неплохой человек: о нем мне с одобрением рассказывали товарищи еще на Штабном лагерном пункте в Мариинске, когда я получил направление на работу сюда. Как и я, начальник раньше работал на другом лагпункте и был переведен на наш недавно. Я его знал плохо и пока только начинал приглядываться к нему. Дело в том, что Сидоренко не был похож на тех начальников, к которым я на третьем году заключения уже привык: все они, кадровые служаки и случайно попавшие в лагерную администрацию люди, являлись равнодушными свидетелями человеческого горя и более или менее аккуратными механическими исполнителями порученного им дела, то есть чиновниками, придут утром в положенный час, отработают положенное время и уйдут за зону — заниматься своими делами, и заключенному потом нечем их вспомнить: были ли они хороши? Плохи? Трудно сказать, потому что вместо живого человека в фуражке с синим верхом здесь действовала только фуражка — устав, предписания и сложившиеся на месте привычки. За это время я не встретил ни одного жестокого садиста и ни одного культурного, умного и доброго человека — это были почти неограниченные владыки с культурным багажом постового милиционера. Сидоренко был первым начальником с ярко выраженными личными особенностями, а поэтому мне надо было на первых порах быть с ним начеку, тем более что я числился штрафником. Знакомство с ним совпало с тяжелыми обстоятельствами в моей жизни.