Пир в одиночку
Шрифт:
Адвокат не злоупотреблял им. Лишь малый кусочек времени, и то не каждый день, дозволял себе пообщаться с предметами, которые, точно бесценные сокровища раскопок, воскрешали его с Шурочкой жизнь.
Сегодня такой как раз день. Сегодня он имеет право воспользоваться этим сильнодействующим средством как своего рода противоядием лунной экспансии. В архивной сокровищнице покоились в безупречном порядке их старые письма и театральные программки, ее давние записки из роддома (на этих, впрочем, лежало табу) и записки самые последние, из больницы, в которых она бесполезно приободряла его (бесполезно, потому что он прекрасно знал, каково ее истинное положение) и в которых давала разные мелкие хозяйственные указания: заплатить за квартиру (книжка, не забывала упомянуть,
Ах, что это была за поездка! Они считали ее юбилейной, хотя формально сроки не совпали: расписывались, в марте, а поехали только в сентябре, и это ему, конечно, слегка подпортило впечатление: во всем любил точность, а уж в датах – тем более.
Крымский конверт – обычный почтовый рассохшийся конверт – лежал сверху. Адвокат осторожно взял его и некоторое время держал в руке, точно читая адрес, хотя никакого адреса не было, вообще ни словечка, потом медленно перевернул и легонько потряс. Но, видимо, слишком легонько: содержимое не выпало, и тогда он, просунув внутрь толстый сгорбленный палец, тихо подвигал им.
На полированную, в чернильных пятнах крышку секретера выскользнули слежавшиеся бумажки разного формата, разной плотности и разного цвета. Адвокат опустился на стул, отложил конверт в сторону и раздумчиво поворошил вызволенные на волю музейные экспонаты. Исподволь, с предосторожностями, подбирался к своему прошлому, как Мальчик, отдышавшись, подкрадывался к станции, где ему, может быть, придется коротать ночь в ожидании первой утренней электрички, если эта, убежавшая из-под носа, была и впрямь последней.
Одна из сложенных вчетверо бумажек оказалась гостиничным счетом, другая – ресторанным, однако названия блюд, как ни старался, разобрать не мог, но хорошо помнил, что ели тонкие копченые обжаренные в масле колбаски, фирменное тамошнее блюдо, пришедшееся ему после бутылки крымского вина весьма по вкусу. А вот понравилось ли Шурочке – не знает. Вообще не видит ее там, в сказочной той поездке, хотя понимает, конечно, что она неотлучно находилась рядом: и в троллейбусе, что вез их через горы к морю, и на катере, и в Ласточкином гнезде, где, собственно, и откушивали эти обжигающие, скользкие от жира колбаски, – да, рядом находилась, где же еще, но хоть бы один-единственный ее жест удержался в памяти, хотя бы одна улыбка (тамошняя, крымским озаренная солнцем), одно, пусть случайное, пусть не исполненное какого-то особого смысла слово! Ничего… А ведь считалось, что поехали, главным образом, ради нее: сам-то он крымские красоты уже видывал и решил преподнести в честь двадцатилетия супружеской жизни, пусть и с запозданием в несколько месяцев, этот нематериальный и, стало быть, не подвластный разрушительному воздействию времени щедрый дар.
Адвокат ошибся: время сделало-таки свое, но – выборочно, оставив в неприкосновенности и вкус горячих колбасок, и тепло разогретого солнцем ребристого парапета на набережной, где они привольно сидели, даже газетки не постелив, и быструю прохладу морских брызг, и собственное ощущение счастливой безмятежности, на краткий миг воскресшее в нем через столько лет, когда в минувший выходной катался с Мальчиком в лодке по подмосковному озеру, – все это жило в нем так красочно и ярко, будто только вчера произошло, а вот Шурочка непостижимым образом стерлась. Стерлась начисто! Даже снимок, сделанный на набережной ялтинским фотографом в белой треугольной шляпе с вороньим пером, не вызволил из памяти ее живого образа. Фотографа – того видел так отчетливо, будто вчера расстались, и шляпу видел, и нелепое перо, а вот ее – нет, сколь сосредоточенно ни всматривался в запечатленное на уже потускневшей бумаге молодое Шурочкино лицо.
Зато видел другое. Было в ее позе что-то напряженное, что-то неестественное, причем не только от того, что ее снимают и надо дисциплинированно
Бабушка наказ выслушала, прикрыв в знак понимания темные морщинистые веки, перекрестилась украдкой от зятя (Адвокат сделал вид, что не заметил), но, конечно же, все внимание ее, вся энергия души отдавались, как прежде, любимому первому внуку. Кажется, она раньше всех распознала, что этот кудрявый, похожий на херувимчика ребенок послан ей, а не дочери и уж тем более не зятю, с которым она никогда не ссорилась (с Адвокатом трудно было поссориться), но и не пребывала в дружбе, – не им, родителям-безбожникам, а ей, слуге Господа. За послушание ее… За покаяние ее… За веру, которую не сумела вложить в сердце дочери, но уж на внуке наверстала, сполна искупив этот тяжкий грех. Тому, для кого деревянный шахматный конь был живой лошадкой, и в голову не приходило усомниться в правдивости бабушкиных рассказов о Боженьке на небесах, об ангелах и вечном царстве. Адвокат всего раз видел его в церкви, куда, полыхая гневом, нагрянул, чтобы собственными глазами убедиться, что старуха тайком водит сюда ребенка, и был поражен красотой его устремленного к алтарю вдохновенного лица. В карих, немигающих, широко раскрытых глазах горели блики – то были отсветы свечей, легкое потрескиванье которых заполнило собой все дымчатое пространство храма.
Старуха намекала, чтобы Шурочку отпевали в церкви, но тут уж Адвокат был непреклонен, даже обсуждать отказался, однако они, бабушка и внук, что-то все-таки организовали. Пусть! Эту обиду он прощал, потому что обида была нанесена ему, а не Шурочке, ей это уже не причинило боли.
Они и раньше, признавал справедливый Адвокат, не причиняли ей боли сознательно, вовсе нет, но они были ее постоянным источником, все более интенсивным, особенно старший, из-за которого Шурочка страдала тем сильнее, чем радостней и безмятежней делалась его устремленная к алтарю душа.
Положив фотографию, Адвокат взял гостиничный счет. Счет был напечатан на тонкой полупрозрачной бумаге – в такую в прежние времена заворачивали масло – и громко захрустел под его пальцами. Хруст этот напоминал хруст денег за пазухой у Мальчика – как раз в эту минуту Мальчик пытался открыть тяжелую, разбухшую от весенней влаги станционную дверь.
По сути дела филькиной грамотой был счет – ни цифр, ни слов не разобрать, китайские какие-то иероглифы, в которые тем не менее Адвокат всматривался почти с тем же вниманием, с каким только что разглядывал на снимке напряженное Шурочкино лицо. В люстре горели все три лампы, но было ощущение, что света недостаточно, полуночник щурился и беспокойно поправлял очки.
Мальчик пытался открыть дверь, а она упиралась и, лишь когда плечом толкнул, нехотя отошла.
Внутри светился один-единственный плафон, да еще из тесного кассового окошка выбивались наружу слабые лучики. На деревянной скамье сидели в полумраке двое; один спал, запрокинув голову, другой неподвижно смотрел на маленького пассажира. Может быть, тоже спал, но с открытыми глазами.
Предстояло выяснить, последняя ли отошла электричка, либо будет еще одна. Проще всего, понимал маленький пассажир, узнать у кассирши, но кассирши он, как ни старался, не мог разглядеть за расходящимися веером прутьями окошка. Да и располагалось окошко слишком высоко, надо на цыпочки вставать, а когда ты на цыпочках, с тобой не больно-то разговаривают. Так рассудил юный психолог, взрослеющий с каждой минутой своего ночного путешествия, и это стремительное взросление приближало его к Адвокату куда неотвратимей, нежели застопорившееся перемещение в пространстве. Нет, он не будет ни о чем спрашивать, просто вежливо попросит билет до Москвы, и тогда уж ему обязательно скажут, ушла или не ушла последняя электричка.