Писательница
Шрифт:
— Моя-то беленькая, чистенькая, а эти такие неряхи, — говорила она матери. — Скоблю их, скоблю, а они все такие же расшарашки. Привыкли жить в грязи. Или уж мне это с досады кажется?
Мать уходила, а она, с перехваченным слезами и раскаяньем горлом, целовала Настю и Петю, после чего сразу обретала в себе силы требовать от Павлушина — венчаться.
Гадал ли когда-нибудь Павлушин, что ему выпадет унизительная доля стать инвалидом от неизвестной болезни, да еще не тела, а чего-то такого, что, как он полагал, наука отрицает, — души, которую старики путали с дыханием!.. Что ему суждено страдать от недуга, считавшегося барской причудой, — нервов! Потеряй он на войне ногу, — эта была бы честная инвалидность. А тут вот, неведомо
«Нет, это не я, это другой человек», — говорил он себе, и его охватывал ужас утраты каких-то невесомых, но самых существенных черт, еще недавно составлявших, внутреннее состояние его личности.
У того Павлушина не было постоянного шума в ушах, дрожи в коленях, а главное — не было неуверенности. Да полно, Павлушин ли это? Поговорить об этом было но с кем, да и трудно себе представить более постыдный предмет разговора, нежели сомнение в собственной цельности.
И он боролся с подтачивающей его работой сомнения, заглушал в себе гул, казавшийся гулом разрушения глубин, — смутный, грозный, непрестанный, то и дело дававший знать о себе головокружением, усиленной пульсацией сердца, мгновенной чернотой в глазах, после которой очертания знакомых предметов как бы стремились ускользнуть из поля зрения. Больной боялся сообщить кому бы то ни было о том, что он испытывает, и всего более — врачу, чтобы тот не изрек вторично загадочного решения, приведшего Павлушина в госпиталь, где он пережил несказанную смертную тоску.
Павлушин полюбил беззаботные минуты, когда он мог болтать с детьми. Особенно привязался он к Пете. Но с некоторого времени в эти игры-беседы стали проникать те же струи, которые разводили его с новой женой. Они почти не разговаривали между собой, потому что Раиса Степановна все сводила к одному:
— Я Лелечку свою хочу, несчастье мое.
А однажды, подойдя к отцу, и Петя протянул плачущим голосом:
— Мы сестрицу себе хотим!
К нему присоединилась Настя.
Отец раскричался, дети расхныкались, Раиса Степановна плакала навзрыд. Павлушину казалось, что это никогда не кончится. Усталый, у предела сил, он ушел из дому, долго бродил по разоренному, пустому городу, чужой в знакомых и нечужих стенах.
Досекин, Головня, Милькин, Вахета, Коротнев, Мальянц, Лященко, Никитин, все его друзья, товарищи, соседи по улице, соратники детских игр, свидетели и соучастники первых мечтаний о революции, те, с которыми читались книжки вроде «Хитрой механики», «Конька-скакунка», «Политической экономии» Богданова и Степанова, те, что устраивали массовки в овраге за огородом, — дрались теперь на всех фронтах, многие из них уже гнили в степных могилах. Как подступиться к их благородным теням с мелкими, низменными, терзающими его личными вопросами?.. Куда там жаловаться далеким друзьям, — даже на очередное освидетельствование в госпиталь Павлушин приходил столь молчаливым, с такими явными признаками нервного и физического истощения, что врач ни о чем его не расспрашивал, а просто вписывал в историю болезни: «Отсрочка», — и рекомендовал лучше питаться…
В тот вечер он вернулся домой поздно. Засветив коптилку и подав ему мятую сухую картошку, жена истерически крикнула:
— И зачем только я на такую тягость согласилась!
— Хорошо, — глухо сказал Павлушин. — Пойдем завтра к попу. Забери паек за полмесяца, он ведь муки потребует. Устал я…
Через неделю их венчали в пустой, холодной церкви, где полумрак, воск, маленькие пламенные язычки свеч, ладан, парча на попе, золотая резьба и черные лики икон, суета, пение и скороговорка длинноволосых людей соединились в какое-то льдистое гудение, от которого у Павлушина стыли пальцы рук, немели ступни. Из косматых губ священника вместе с ветхими и великолепными словами — такими же преувеличенными и так же безошибочно рассчитанными, как глаза с голову младенца и пальцы длиннее его туловища на Раисиной иконе, — вырывались клубы кислого пара, гуще чем из обедневшего кадила. Павлушин взглядывал на жену. Она мучительно зябла и крестилась только тогда, когда причт останавливал на них обоих удивленные, укоризненные взгляды. За спиной шептала молитвы мать Раисы Степановны и шелестели две-три старухи.
На паперти, когда они выходили из церкви, их обогнал какой-то высокий человек в синих бриджах и красном дубленом полушубке, нарочито распахнутом, чтобы видна была форменная гимнастерка.
«Следят!» — мелькнуло в голове у Павлушина.
Он довел до дома жену и тещу, сказал, что чай пить не будет, и, не заходя в дом, побежал в комитет партии.
Секретарь комитета, веселый, спокойный, всегда приветливый латыш, у которого рот не закрывался от улыбки, что не мешало ему быть грозой города, выслушал признание Павлушина.
— Да, у нас уже имеется заявление по этому поводу. И знаешь, кто написал? Первый муж твоей жены. Опутали тебя, брат Павлушин. Расстанешься с партийным билетом.
Так исключили его из партии.
Узнав об этом, Раиса Степановна заявила:
— Ноги матери не будет в моем доме!
И действительно, старуха скоро умерла, так и не повидавшись, не простившись с дочерью.
Через два месяца Павлушин был послан на фронт против Врангеля, бился под Каховкой, брал Перекоп, потом воевал с Пилсудским, ходил в Галицию. Его наконец восстановили в партии, он получил командование полком и прослужил в этой должности все время нэпа. Его демобилизовали только в двадцать восьмом году.
Павлушин усвоил военную выправку, научился и управлять и подчиняться в точных границах красноармейской дисциплины, устанавливая которую новый класс проявил гениальное чутье к личности и подчиненного и начальника, так как прошел все испытания социального гнета.
Павлушин, находясь в Красной Армии, рос, приобретая зрелость и не старясь, все полнее овладевал искусством организации, проходил в меру своих способностей ту же школу, которую в той же армии проходили величайшие умы революции.
И все же он был только службист. Его простой ум никогда не подымался в конкретных представлениях выше полковых интересов, как организатор он творчески проявился, только работая с такими массами, которые физически мог охватить одним взглядом. Уже дивизия представлялась ему отвлеченностью, о которой он мог толково рассуждать. Начальство и сослуживцы находили, что Павлушин дельный, боевой командир, вполне на месте, хотя ему недостает уверенности в себе. А сам Павлушин смутно чувствовал, что никак не может подняться во мнении окружающих и, главное, в собственном мнении до той ободрительной оценки, которая подталкивает к успехам. Есть души трудно заживающие.
Павлушин не принадлежал к разряду вздорно-самолюбивых, мнительных, слабых, но добрых натур. В нем было слишком много мужественной деловитости, воли бороться и преодолевать, но во время своего душевного, вызванного болезнью упадка он несколько приближался к ним.
Военная среда точно определенным местом каждого, правильным и разграниченным соподчинением как бы освобождает участника военного строя от сложной жизненной игры за стенами казармы, за границами плаца, полигона. Правда, пролетариат внес в эти особенности старинной военной психологии свои поправки: у него не укроешься в полк, как в монастырь, и не расквитаешься с обществом одними доблестями. Пролетариат и от военного требует полного участия во всей сложности социальной жизни страны. Но простота казармы, плаца, полигона все же остается. Павлушин вполне оценил ее, но он не тешился ею, а лечился.