Писательница
Шрифт:
Он что-то бормотал, в горле у него пересохло. Чувство утраты, которое он впоследствии называл жалостью, сложно складывалось в нем из отцовской гордости смышленым не по летам сыном, из представлений об их предсмертных стонах, из все нараставшей злобы к врагам. Злоба была пока не более отчетлива, чем в те двое суток, когда он бежал из теплушки, но она с тех пор неизмеримо выросла, присоединившись к отточенной и осмысленной вражде красного бойца. Ему еще не была известна мера разобщенности среди жителей их окраины, где не было семьи, в которой не произошло бы убийства, грабежа, насилия,
Павлушин в эти часы тоже был прикован к дому и одной тяжело и медлительно ворочавшейся в нем думе, томясь сложностью того, что в нем творилось под безжизненным и однообразным гнетом боли.
Трупы теперь лежали: матери — на лавке, сына — на столе. Павлушин сидел в ногах жены, почти вплотную к стоптанным подошвам ее жалких черных ботинок. Изредка он сходил с места, но тут же снова садился.
Детишки затихли в углу за печкой, готовые принять все, что им назначено испытать в этот неподвижный день, отличный от других только тем, что не идет толстая старуха соседка и не несет поесть. У них уже был опыт: ни зовом, ни криком, ни нытьем нельзя ускорить ее приход, и они молчали. И замкнутый в своих собственных муках отец словно забыл о них.
Павлушин сидел у добросовестно оттопавших свое ног жены в остановившемся, как ему казалось, времени. Ведь движение времени он привык видеть в проявлениях существования других людей: вот они встают на утреннюю поверку, вот обедают, ждут спектакля заезжей труппы, идут в разведку, читают газеты. Во всем этом он участвовал, а теперь не то что забыл, что все это творится за его стенами, но просто всякие проявления жизни стали ему чужды, неприятны и странны. Ничто не смогло бы его сейчас удивить. Ударь в дом снаряд или мгновенно, без сумерек, опустись ночь — он едва шевельнулся бы.
Павлушин лишь чуть повернул голову, когда скрипнула, прошипев по полу рваной рогожной обивкой, дверь и с таким же рогожным шелестом мелкими шажками в комнату вошла маленькая, толстая, вся закутанная в платки и шали женщина. Безмятежно-злое личико ее тщилось выразить сладко.-добрую и одновременно плаксивую гримасу сочувствия. Двигалась она старчески неровной, но бодрой походкой, в руках у нее были какие-то белые судки. Павлушин посмотрел на нее с равнодушным, она на него — с наигранным удивлением.
Старуха прошла в угол к печке.
— Цып-цып-цып, деточки мои, я вам покушать принесла, — позвала она голосом, каким рассказывают сказку. — Только ведьма поганая, старшая-то моя сестра, нам объедки одни оставляет. Я все собираюсь жалобу на нее написать, да не знаю, куда подавать, — какие теперь чиновники, разве они дело мое с сестрицей разберут! Она им рот пирогами заткнет, наливкой употчует, ну и решат по ее. Ведь она инспекторша Кулешова, и дом не мой, а ее. Перед Кулешовыми-то, бывало, весь город шляпу снимал.
Слушая эти бабьи причитания и жадное чмоканье детей, глядя, как старуха совала им в рот какие-то похожие на обгрызки куски, Павлушин все порывался припомнить, кто эта в сущности очень знакомая женщина, но тут же снова забывался в своем тяжком отупении.
Такой и застал семью друга Досекин.
— Прихожу, а Павлушин сидит, смотрит на дурочку, сестру Кулешовой, и ничего не понимает, — рассказывал он впоследствии.
Войдя с воли и щурясь от темноты, Досекин поглядел на Павлушина, на тела убитых, вздохнул, расправил свою генеральскую бороду и, горько убеждаясь в бедности человеческой речи, приготовился выразить сочувствие. И вдруг увидал в углу старуху и ребят.
— Чем это ты их кормишь? — накинулся он на Кулешову.
Старуха быстро схватилась, собрала пустые судки и, мелко, споро шагая, выкатилась из дому. Дети снова забились за печь. Досекин подошел, вытащил их на свет, начал подробно, как заботливая хозяйка новорожденных ягнят, разглядывать и ощупывать.
— Ты тут с мертвыми сидишь, — ворчливо обратился он к Павлушину, с расчетом выбрав самый житейский тон, чтобы разорвать пелену великой скорби, которая была сейчас самым главным врагом живого его друга. — А они-то каковы! Смотри, в каком они состоянии!
Странная окаменелость чувств сразу покинула Павлушина. Он упал ничком на лавку и сдавленно застонал. Дети заныли ему в тон. Досекин дал ему немного выплакаться, причем заметил, что его собственные усы стали мокрыми от слез.
— Довольно! — наконец крикнул он. — Хватит! Погляди на детей, они же сгнили совсем!
Павлушин покорно выпрямился.
— Их вымыть нужно, накормить как следует. Черт знает чем кормила их эта дура! Няньку им нужно. Дом согреть, печку надо затопить.
Павлушин кивал: «Да, да, да». Голос Досекина звучал для него как голос нужды — хлопотливый, настойчивый, без подачки горю, суровый к слабости. Такой встала перед ним жизнь. В то мгновение он еще даже не узнал ее в лицо, не увидел в полный рост, но она взяла его и повела.
Замученных беляками хоронили с военными почестями и музыкой, провожали в могилу залпами. Но все это, казалось, не в силах было примирить Павлушина с безобразием их смерти. Он не спрашивал себя: «За что?» Такой вопрос показался бы ему не только риторическим, но и просто ненужным, — ему ли не было известно, за что сейчас убивают. В сознании царила полная ясность.
Павлушин безвыходно сидел в опустелом доме, питался, да и то мало и неохотно, тем, что приносил Досекин. Детей отправили в детский дом.
Досекин расследовал обстоятельства, при каких были убиты Павлушины. Их зарубили чеченцы генерала Шкуро, когда было решено оставить город. Расправу с окраинами белые проводили по каким-то таинственным спискам. От придурковатой сестры инспекторши Кулешовой Досекин дознался, что инспекторша написала в белый штаб письмо с указанием на семью соседа-большевика. Павлушин выслушивал все это как-то неестественно спокойно и вяло, говорить с ним было невыносимо трудно, приходилось повторять одно и то же по нескольку раз. Он худел, зарастал бородой, лицо покрылось налетом, напоминавшим мышиную шерстку.