Писательница
Шрифт:
Так записанное, все это звучит цитатно. Я даже наивно удивлялась выдержке Павлушина. Но вот сейчас мне как открылось, я вдруг почувствовала, а поразмыслив, еще и убедилась, что мой Павлушин был просто-напросто увлечен темой. Так в молодости я тоже от самых жестоких огорчений самолюбия и любви убегала писать новое стихотворение, и паливший меня жар шел на согревание ритмических ходов. Может быть, я произвольно сближаю то, далеко не непосредственное, восприятие жизни, которое дает искусство, и павлушинское делание жизни, то есть участие в многолюдном жестоком, упорном движении, которое мы называем революцией. Кто-то сказал, что есть два великих искусства: торговать и воевать. Это два наиболее яркие проявления практики. Наше поколение такие афоризмы относило к дурном игре словами, мы презирали хозяйственную деятельность. Она представала нам колупаевщиной, безыдейным скопидомством.
Но все же он плакал у меня на глазах! Пели бы он беспрерывно являл лучезарный лик борца и строителя, я прошла бы мимо него. Разумеется, холодным рассудком можно понять, что такой строитель — в сущности великолепный экземпляр человека, его следует описать в восторженном фельетоне. А теперь у меня нет слов для газетных восторгов, я чувствую к нему простое человеческое тепло, даже когда слушаю его рассуждения о ширпотребе или жалобы на недостаток квалифицированных столяров.
У меня хватило напускной развязности напроситься к нему в гости, хотя вышло неуклюже. Я всегда в таких случаях удивляюсь, откуда у бывшего рабочего появляется стиль подражания «моей среде». Ведь обычно он приглашает и принимает приглашение иначе, стало быть, лоск этот только для нас, для таких, как я. И сквозь вежливость просвечивало, что к моему посещению он относится как к «нагрузке», вроде представительства.
В конторку незаметно набился народ, и, как ни странно, именно в присутствии посторонних он откровеннее говорил о себе, о личной жизни. Этот разговор я запишу впоследствии…»
IV
Разговор остался незаписанным. Помешали очень потрясшие автора обстоятельства. Но и в самой форме принятой записи были препятствия: нельзя писать мемуары каждого дня, здесь поневоле приходится ограничиваться значками, иероглифами, часть которых обрекается на забвение и утрату, а возобновление остальных нуждается в громадной работе памяти и снова воображения. При всей видимой широте охвата дневник брал героя в одном ракурсе, в одном-двух цветах, в одной плоскости — омертвелым для жизни и не оживленным для искусства. Таким, как он изображен в дневнике, понял бы себя только сам Павлушин, прочитай он эти строки и сумей наполнить собой сухую кожуру ограниченного чужого восприятия. Павлушин предстает в записи «цельной личностью»; цельность понимается как главным образом служебная добросовестность, которая в свою очередь предполагается недоступной сомнениям или возражениям. Такое представление о человеческом характере напоминает учение древних о стихиях, представлявших себе воду, воздух, огонь и землю неразложимыми первозданными элементами. При первом знакомстве с Павлушиным писательница страдала предвзятой мыслью, что душевная цельность столь же несложна, как и стихия воздуха. Поэтому, когда она увидела его в окне, сухой линейный образ его распался и уступил место потоку сочувствия, понимания, жалости, что по сути явилось для нее совершенно новым содержанием и образом Павлушина.
Подобно малой ошибке о сущности павлушинской цельности, ее мнение о рабочей среде содержало ошибку значительно большую и даже кардинальную. Механически объединенное стенами, расположением машин и лентой конвейера собрание людей — вот как она рисовала себе предприятие. И каждый день после гудка завод распадается на отдельных рабочих, они расходятся по домам и там наконец ведут свою подлинную умственную и духовную жизнь.
Писательница успела возненавидеть внешнюю обстановку своих встреч с Павлушиным. Жалкая пристройка, которую занимала контора цеха, была полна запахом сырой извести, махорки, потной одежды. Мухи. Плакаты: агрикультурные наставления, изможденный узник капитала за решеткой, правила уличного движения (человек на костылях на фоне красного солнца). Столы под бумагой в чернильных пятнах и растушевке от грязных ладоней, пыль, сор в углах, кривые стулья и зыбкие табуреты в гвоздях… О, сколько она посетила таких неряшливых комнат общественного пользования, от домоуправлений до редакций, от захолустных вокзалов до клубных закоулков с эстрадой, где приходится ждать своего выхода, от сберкасс до изб-читален. Но конторка имела еще и свой отвратительный недостаток: пробираться к ней надо было через весь завод.
До сегодняшней встречи и беседы писательница удивлялась, как могут хозяева, от которых зависит благоустройство собственного существования, мириться с этим запустением и неряшливостью. Люди «ее круга» делали два вывода: или новые хозяева не хозяева, или они вечно будут жить в грязи и бедности. Но теперь, слушая Павлушина, она сделала уже свой вывод: эти люди еще увлечены недавней победой и не обращают внимания на то, что их окружает сор в углах. Больше того, так как сор был и во время боя, он кажется им действительным подтверждением, что сражение произошло и они победили. Если бы она разобрала свои хитросплетения с помощью здравого смысла, то увидела бы, что сор не призван быть вечным и что она подчиняет действительность себялюбию обретенных ею чувств.
Писательница сидела у стола Павлушина боком, стараясь не глядеть ему в лицо. Против нее Досекин тихо шелестел бумажными простынями, на которых предсказывал квартальное будущее цеху в виде колонок, заключенных, как за решетку, в графы цифр, где, закончив произвольное блуждание по мозгам и книгам, они должны были служить делу процветания цеха. Но и Досекин больше слушал заведующего и предавался вместе с ним воспоминаниям, нежели вникал в свой плановый гороскоп.
Раза два приходил сменный мастер, показывал заказ деревообделочного цеха, настолько трудный, что был подтвержден визой директора завода, просил разъяснений. Павлушин коротко и подробно, как он один здесь умел отвечать на деловой вопрос, давал ответ. Мастер пришел в третий раз и остался.
Незаметно появился Сердюк, примостился около самой двери — на случай, если вызовут. Приходили другие. Павлушин отвлекался и тотчас возвращался ровно к тому месту рассуждений, на котором был прерван, причем с такой бессознательной обстоятельностью, что писательница, не без внутренней неловкости, вспомнила Достоевского, забывавшего после припадков все, кроме течения мысли в романе.
Все слушали Павлушина, как не слушали бы на собрании, где он развивал бы те же «установки» своей работы и работы цеха. Частность и случайность высказывания как бы делали для его сотрудников весомее его официальные выступления, словно приближали их из такой дали, как газета например, в комнату.
Для писательницы же стало ясно, что на бесплодном пути ознакомления с установками ей не будет никакой поживы. И тогда, точно рассчитав возможное действие, она в первую же паузу задала бесцеремонный, нелепо простой, но всегда безошибочно выводящий из делового шаблона вопрос:
— Сколько вам лет, товарищ Павлушин?
— Сорок три, — поспешно отозвался он, желая замять возникшую неловкость.
Но писательница усмехнулась и настояла на ней:
— Совсем юноша. Нет, для мужчины это в самом деле немного.
И по сложному, смутному велению такта Павлушин повернул тему в ее сторону, но не в слишком уж интимную доверчивость, — ведомый соображением, что, раз его принудили болтать о своих летах, можно связать вопрос о зрелости со школой, куда его поместила история. Если уж разговор зашел о времени, о быстротекущих годах, о прошлом, Павлушин заговорил о гражданской войне, потому что жизнь до революции относил к туманам тоскливой недостоверности, вроде тех дурных болезней предков, которые могут повлиять и на нас.
Повествование развертывалось и текло под скрежетание и гул цеха, что доносились из-за стены. Кроме того, за забором на стройке рвали небольшие скалы, и взрывы, как особенно уместные знаки препинания, подобно пушечной пальбе, украшали и обогащали его речь.
V
Германские войска заняли город. Мышиного цвета шинели, стальные каски, заранее расписанные под постой квартиры, порядок как на кладбище, — обыватели принимали «спасителей», все еще морщась, ощущая неестественность того, что привитая во время войны массовая антипатия должна уступить место уважению и даже благодарности. Все же благодарность пересиливала военную прививку. Уже через несколько часов уличные мальчишки научились грозно поднимать руку, выкрикивая «хальт» и «ферботен», на базаре заторговали вязаным шелковым бельем, мёрковским кокаином, перочинными ножами — фабричная марка «два человечка» — со множеством лезвий и приспособлений. Гражданская власть, предоставленная «созидательным классам общества», тут же начала бороться с большевизмом… «для которого, — писала местная «Заря», — в нашем городе нет настоящей почвы, как, впрочем, и во всей России это лишь наносное явление». Тут автор передовицы явно прерывал привычное течение мысли, ведущее к намекам о немецких деньгах и запломбированных вагонах со шпионами кайзера. Сейчас эти песни были не к сезону.