Писательница
Шрифт:
Павлушин шел по знакомой улице, и, как полтора года назад возле семафора, который все оказывался впереди, шел и досадовал, как мало пространства отмеривает каждый шаг, а предместье — дома, заборы, похожая на просфору церковь — лежало перед ним непреодолимо огромное для его коротких ног, незнакомо сумрачное. Кругом высились сугробы, едва лишь тронутые санями, словно на улице захолустной деревни. Никогда, кажется, не случалось раньше в их аккуратном, чистеньком городке таких снежных зим. Белые, под красной черепицей домики с выложенными по кровле фамилиями владельцев были будто подернуты копотью. Даже от снега тянуло чем-то отвратительно сладковатым, — у одной подворотни Павлушин увидал труп собаки, лежавший здесь, видимо, давно, и по этому трупу было видно, как далеко зашло запустение города.
— Похозяйничали белогвардейцы, — бормотал Павлушин.
Город
Павлушин шел по совсем пустынным улицам, где раньше хозяйки в эти часы выходили с кошелками на базар, рабочие спешили в мастерские. Ни один гудок не прозвучал густым, как из кратера исходящим, воем, сложным и многоголосым, похожим на мягко взятый и слишком затянутый финальный аккорд симфонического оркестра, гудок, возникающий как музыкальный каприз каждого утра и лишь в силу своей настойчивой продолжительности превращающийся в призыв к труду. Все вымерло, и только вороны сидели на коньках крыш со скучающим и сытым видом. Дома побогаче подались больше, чем хижины. В их еще недавно широкие, светлые окна пробились коленчатые суставы черных железных труб.
Павлушин все ускорял шаг, стараясь не вникать в изменения, которые он наблюдал в других городах, но которые, по несправедливым законам эгоистического воображения, должны были миновать родной город. Он все ускорял шаги, в ушах шумело, как от залившейся туда воды, от напора впечатлений тяжко толклось сердце.
Горожане проделывали свой опыт исподволь, целых восемнадцать месяцев, привыкая и вживаясь изо дня в день. Но в Павлушина этот опыт вступал, нагнетаемый в секунды. Он шел будто под густым артиллерийским огнем, каждый снаряд разрывал устоявшиеся с детства виды стен, заборов, тумб, перекрестков. Эта беззвучная канонада разрушала и его самого, превращая в обломки инстинктивное уважение к двухэтажному дому купца и церковного старосты Вронченко, уважение, которое подозрительно соседствовало в душе с желанием, чтобы все не очень менялось, оставалось поближе к старому, к мирному, сытому, незыблемому. Весь ужас заключался в том, что именно в сытости, незыблемости, в преступной близости к «мирному времени» заключены были безопасность и здоровье его семьи. Только для того и окружало воображение этот город валом безопасности, только для того и сохранялся он в душе словно награвированный тончайшей иглой — помещай его хоть на конфетную коробку, — чтобы не менялись здесь власти, чтобы белые не искали семей, чьи родственники сражались на стороне большевиков. Но ведь тогда не было бы здесь революции! И как примирить с ней, с революцией, мечту о покое и безопасном житье!
Вот и дом.
Он стоял в том месте, где улица поворачивала и делала первый крутой подъем в крутую гору. Павлушин радовался неизменности горы и тому, что дом все так же виден и по-прежнему один из последних в их порядке. Но обычно он сиял побелкой — жена подновляла ее почти каждую субботу, — алел редкой здесь из листового железа крышей, а теперь побелка отставала огромными кусками и рыжие пятна обвалившейся глины казались брешами. Крыша проржавела, он заметил это сразу, как заметил бы царапину на своей ладони. В створке крайнего окна, в которой поблескивала, бывало, масленая поверхность стекла, теперь темнел ничем не защищенный комнатный сумрак.
Павлушин приближался к дому, и сердце у него сжималось, словно он то и дело оступается и падает. Подошел к крыльцу.
— Увели, — вслух подумал он, выбирая меньшее из того, что могло с ними случиться, и толкнул дверь.
Она открылась с бесхозяйственной податливостью. На вошедшего пахнуло слежавшимся комнатным холодом, более сырым и промозглым, чем на улице, плесневелой затхлостью, в которой чуть улавливались следы давнего дыма от когда-то топившейся печки, керосиновой копоти и тонкой пыли обветшалой побелки. Павлушина дух царившего здесь прежде жилого, грубо умерщвленный теперь стылым холодом, сразу обрушил в бездну, которую он так тщательно обходил во всех предположениях о судьбе семьи. Он хотел крикнуть, но издал лишь сдавленный звук, бессильное порыванье к воплю, как призыв на помощь во сне, хотел шагнуть — ноги не повиновались.
В углу около печки послышался шорох. Из-за ее выступа вылезло существо в лохмотьях, — он только впоследствии узнал в них короткое, сделанное за год до германской войны пальто жены. Пальто это на приближавшемся ребенке представлялось помятым футляром, в который заключено иссохшее тело. Из широкого круга ворота выдавалась косматая голова, бледное лицо карлика со страдальческими глазами и ртом старика.
Павлушин находился в состоянии спутанности, напоминающей момент просыпания от давящего кошмара. Он разбил мглу этой спутанности ревом, который вырвался у него даже раньше, чем он догадался, что карлик — это его дочь.
— Настя! — кричал он, схватив легкую, как каркас из прутьев, девочку, и тут же обрел себя уже в памяти, даже более обостренной, чем обычно. — А мама? А Коля? — спрашивал он, прижимая к себе девочку, удивляясь ее неестественной легкости, ощущая ее тонкие кости даже под грубой и твердой от засаленности тканью драпа.
Белое, широкое лицо дочери, как бы освещенное изнутри синеватым светом, большая, колеблющаяся на тонкой шее голова, широко раскрытые, уставившиеся на него глаза… Настя, видимо, узнавала и не узнавала обросшего бородой человека, который крепко сдавливал и прижимал ее к себе, — до того крепко, что какие-то перекрещивающиеся на его груди ремни делали ей больно. И она позвала единственное близкое ей существо.
— Петя! — запищала она.
Из-за той же печи выполз — а ему уже миновал пятый год! — завернутый в мешок мальчик.
Прежде чем дети смогли что-нибудь сказать, отец понял, что они — все, что осталось от его семьи. Он опустился перед мальчиком на корточки, но тот поглядел на него и стал отползать назад.
— Мама! Мама где? — кричал Павлушин.
Петя придвинулся к печке, начал судорожно чесать под мышкой.
— Болит, — захныкала и Настя.
Но отец, не спрашивая, что болит, кинулся на огород. Почему он выбежал именно туда? — часто задавал себе впоследствии вопрос Павлушин и не мог объяснить. Может, потому, что Настя бросила еле замеченный им взгляд в окно, который инстинктивно толкнул бежать, куда он указывал, или были какие-то еще более невесомые признаки, только он выбежал на огород и невдалеке от дома, возле заброшенного колодца, нашел трупы жены и старшего сына.
Их запорошил снег, они походили на две высокие грядки, одна рядом с другой.
По стремлению всякого живого сделать сначала более простое и легкое дело, Павлушин отгреб прежде всего меньшее тело, Коли. Мальчик лежал навзничь, навытяжку, в черной сатиновой рубашке без пояса, в серых штанишках, босой — и детские сапоги кому-то понадобились! — странно длинный. Отец сначала подумал, что мальчик так вытянулся от неведомых пыток, но тут же понял, что в его отсутствие просто вырос, и мысль об этом оказалась горестней всяких предположений о пытках, сжала душу тоской о прерванном росте этой бесценной жизни. То же повзросление, что и в вытянутом теле, было в бледном, отвердевшем, искаженном в неестественном изумлении лице. На голове, под светлыми, смерзшимися от почти не почерневшей крови волосами, пролегала длинная, во всю макушку, рубленая рана. Мальчик умер с одного удара, — Павлушин знал кавалерийское франтовство рубки «чтобы жертва не мучилась».
Отрыв сына, он начал освобождать от снежного покрова тело жены. На ней было ситцевое, короткое, незнакомое ему платье в старушечьих горошинах. По этому бедному, выцветшему от стирок узору Павлушин читал ее тоску, ее отрешенность от радостей, которые были целиком заключены для нее в его присутствии, ее борьбу с несчастиями в дни, когда пяток подгнивших картофелин из иссякавшего запаса овощей означал, что голод наступит для детишек на сутки раньше, а срок, отделявший ее от мужа, еще, наверно, очень длинен. Она томилась в неизвестности, и это томление достигло страшной дрожи, когда ее вывели на огород. Стыла от холода кровь, кожу стягивали стужа и ожидание боли, — она так и умерла съежившись. Лежала на боку, прижав плотно руки, подтянув к подбородку колени, будто стараясь уменьшиться, чтобы не быть такой крупной — при ее среднем росте и умеренной плотности — мишенью для ударов. У нее был разрублен затылок, так что пучок прически еле держался на коже. Она как бы беззвучно вопила раскрытым ртом. В складках, бедных ситцевых складках платья смерзся снег, — вероятно, он падал и таял на ее остывающем теле. Потом его плотные куски покрылись пушистым налетом позднейших снегопадов. Никто, кроме снега, не трогал ее после смерти. Убитая держала в кулаке ременный поясок с Кольки, и это больше поразило Павлушина, нежели ее рана.