Писательница
Шрифт:
Сердце писательницы болезненно билось от жары и усталости, но старуха уже не могла заставить себя не ходить и не расспрашивать весь день о заинтересовавшем ее человеке. Ей приходилось быть многословной, подталкивать наводящими вопросами, ловить на недомолвках, увязать в околичностях, выискивать истину в противоречиях. Главное препятствие заключалось в том, что никто не мог взять в толк: зачем, собственно, газетной сотруднице копаться в чужих семейных делах и могут ли чьи бы то ни было семейные дела идти в сравнение с выполнением плана по заводу, со строительством утильцеха? Так, обычно, беседуя с ней, Досекин улыбался, и борода его весело раздувалась. Но когда речь зашла о второй жене Павлушина, о его детях, он цедил в усы слог за слогом и все сводил на то,
Поймала писательница и технорука. Но этот привык отвечать на все так строго и по существу, что даже после утренней встречи странно было бы обратиться к нему с такой неопределенностью: «А скажите, товарищ Сердюк: что происходит в семье вашего начальника цеха?»
Если ему когда и доводилось сообщать что-нибудь о людях, это были очевидные, бесспорные, безусловные сведения — скажем: работает в орготделе горкома… женился… умер… посадили. Ему как бы претили психологические подробности житейщины: расходятся, влюблены, тяготится службой, интриган и т. п. Такое самоограничение можно было принять за тупость, но писательница давно догадалась, что технорук попросту отвлек свои интересы из области отношений в область вещей. Однако эта догадка не облегчала ей задачу — хоть издали, хоть с чужой помощью сблизиться по-человечески с Павлушиным, духовно пересечь его существование и заглянуть ему в лицо.
— Четкий работник, вполне на своем месте, — выразился Сердюк про начальника; а это было известно и без него.
Неожиданно писательница обнаружила, что за ее суетой следит калькулятор, странный, малоприятный молодой человек, всегда безмолвно углубленный не то в вычисления, не то в какие-то раздражающие его додумывания. В конце служебного дня, собрав бумаги и заперев в шкаф счеты, калькулятор приблизился к писательнице и, тесня ее в угол, не спуская с нее глаз, вкрадчиво спросил:
— Осмелюсь вам предложить один вопрос… Не думаете ли вы, что жена гражданина Павлушина ему изменяет?
И грубо захохотал.
— С чего вы взяли? — невольно вырвалось у писательницы, буквально ошеломленной как самим вопросом, так и диким несоответствием сладкого тона речи и грубого хохота.
— «Что красавица мне неверна!..»? Вас это интересует? Знаю, интересует. Писатели всегда пишут про измены и неверную любовь, потому что всякому поучительно и любопытно читать… не то что про машины. А вы, конечно, изображаете, что вам важны машины! Хотя, между прочим, слушая, как он рассказывает, вы мучились тем, что он убил. Вам неизвестно, имеет ли право человек убивать…
Писательница собрала всю твердость, прибавила к ней кое-что из прочитанного за годы революции и ответила:
— Если у человека есть руководящая идея о благе общества, искреннее и большое убеждение, — он это право в определенных случаях…
— Ах идея! Но если убивать, то это уже не идея, а чувство. Убивают не умом, а чувством. И, если уж на то пошло, человек, который любит и ревнует, имеет больше права…
— Что вы хотите сказать? Почему такая странная тема?
— Не бойтесь, гражданин Павлушин имеет верную жену. Раиса Степановна наседка, про такую стихотворения не напишешь. Ни про нее, ни про него. И потому довольно напрасно теряете время. Оно же деньги.
— Я стихотворений не пишу.
— Ну роман.
— И романа пока не собираюсь.
— Роман… — Он задумался. — Так неправильно, нужно — роман. Роман, — упрямо повторил калькулятор. — А вы вот образованная, но позволяете себе говорить неправильно. Роман — это так зовут, имя. А все должно иметь отлички.
— Вы, должно быть, любите фотографироваться? — вдруг неожиданно для себя, глядя на выспреннюю физиономию и манерную позу калькулятора, спросила писательница.
— Нет. Я некрасив и невиден. А сам люблю красоту. Когда слышу вдалеке музыку, готов заплакать. Злюсь на себя, но слезы катятся. Знаю — в городском сквере просто ходят люди, а военный оркестр играет. Но издали… Издали все другое, один звук. И, конечно, мне завидно великим людям. Я и вам завидую… Напишете в
«Сейчас он вытащит рукопись или попросит разрешения зайти вечером, прочитать поэму», — подумала писательница, сразу же начав искать в уме отговорки.
Но он опять удивил ее.
— Пробовал я писать… Не выходит, нет никаких к этому способностей. — Калькулятор даже покраснел, как ей показалось, от ярости. — Всякий должен искать свой большой поступок.
— И вы полагаете, что человек вроде Павлушина на большой поступок не способен?
— А у меня о нем и мыслей нет. Думаю, впрочем, не способен. Таких, как он, много. Но те, которых много, не умеют держать линию своей жизни. Их несет, как пух по ветру.
— Ну, знаете… Сказать про вашего начальника цеха, что он пушинка!..
— И пушинка вес имеет. А самой-то ей небось кажется, что она и вовсе тяжелая. Только ветер может и дерево сломить. Ну вот он! Столько лет в партии, подвиги в гражданской войне… А тут утильцех! Незавидно. Работы же — до поздней ночи. Ответственность. Большой поступок одним ударом делается — вот как, по-моему.
Больше ничего от него добиться было нельзя. А все касающееся Павлушина приобрело для нее необыкновенный интерес. Прежде такие «низменные» вопросы, как прохождение службы, могли занять ее воображение лишь в великих жизнеописаниях, но карьера рядового человека — что может быть скучнее! Медленное накапливание стажа, помощь всяких случайностей, вроде перевода на другое место, а ныне — переброски… Нет, все это было не для нее! А в приложении к Павлушину, вопреки мнению калькулятора, важно все — и партстаж, и военное прошлое, и происхождение. Ее теплое любопытство, видимо, не только просто тронуло Досекина, но как бы открыло для него новые стороны человеческих отношений, и он откровенно, как мог живописно, рассказал о «падении» Павлушина. Красный партизан, боевой коммунист, кадровый рабочий, Павлушин был однажды по заслугам исключен из партии.
VIII
Да, однажды старый мир схватил его, да так, что едва не сломал ему хребет.
Павлушин не любил вспоминать свою ошибку, и тот, кто без нужды напомнил бы ее, мог нарваться на большие для себя огорчения.
Иная тщеславная, суетная душа, неуверенная и слабая, балует себя смолоду мелким успехом, который дают и хорошо сшитый пиджак, и умение бренчать на мандолине, и еще не развившееся художественное дарование, в силу своей незрелости кажущееся широкодоступным. Такой душе, если она хочет выжить, а не истлеть заживо, нужно страдание, вызывающее потребность оглядеться, определить свое место; оно пробуждает гордость, вытесняющую самолюбование. Такие души сами рвутся к очистительному страданию. Но есть натуры подлинно могучие, которые не умеют страдать умеренно, их боль нередко во много раз превосходит вызвавший ее повод. И Павлушин был из этого ряда. Ошибка была для него позорным несчастьем. Он не желал оставлять ее необъясненной для себя, он сознавал, что ее породила слабость, результат болезни.
Со второй своей женой Павлушин венчался в церкви. За это его исключили из партии. Сколько ошибок прощают себе люди, если они сделаны в узком кругу личного, — а иные ведь, пожалуй, и всякое свое деяние расценивают как личное. Но Павлушин очень резко делил поступки на личные и общественные. В церковь он пошел как человек с ослабленной болезнью, потерявшей способность к сопротивлению волей, но когда ему напомнили, что он, член партии, не имел права этого делать, его охватило такое огромное чувство стыда, будто он занимался чем-то в высшей степени непристойным на глазах у несметной толпы. Ведь совершая многое множество своих дел, он всегда окружал себя людьми, примерял свое поведение к той всеобъемлющей общественной норме, которая называется партийностью, подобно тому, как настоящий одаренный писатель, работая, все время видит перед собой огромный, требовательный, проницательный мозг читателя, тот безграничный ум, который и на самом деле оценивает книгу на всем протяжении ее исторической жизни.