Писательница
Шрифт:
— Готово, — сказал бородатый.
И Павлушин, хоть и не видел, знал, что часовой приколот в горло широким штыком, что багровая жидкость течет сейчас под ноги. Он выскочил из вагона так поспешно, будто эта жидкость могла залить его.
Солнечный свет стегнул по глазам, но Павлушин был рад этому болезненному ощущению: оно не давало осмотреться, хотя смотреть надо было в оба.
Зрение вернулось к нему, когда они уже пробирались в конце служебных путей, среди ржавых, загнутых салазками и заставленных козлами рельсов, среди травки, балластных карьеров, а теплушка все еще была в нескольких шагах, и в нескольких шагах лаково сиял салон-вагон с белой крышей, и все происшедшее еще тянулось за ними, как невидимый ручей.
Павлушину казалось, что можно заглушить течение этого ручья, ускорив шаг, что стоит только миновать семафор, который он привык проезжать быстро и который теперь с каждым шагом отступал вдаль, — и все случившееся просто растворится в этом вечереющем дне с запахом полыни, с трелью жаворонка в странной
Медленно, медленно, но миновали семафор. Подошли к круто возвышавшейся над глубокой балкой насыпи, под которой находилась знаменитая для железнодорожного строительства необыкновенного диаметра труба для отвода из балки вешних вод. Отсюда открывался широкий вид на степь, изборожденную оврагами вблизи и ровную, без малейшей шероховатости, вдали, залитую до фарфорового блеска склоненным солнцем. И как раз на границе, где зритель переставал улавливать изъяны фарфоровой глади и что-то чуть-чуть курилось, — словно глазурь в мастерской природы тоже не достигается без обжига, — стояло, как бы нарисованное с милой условностью посудных живописцев продолговатыми желтыми и черными мазками, стадо. А за ним, тоже условно, круглыми зелеными мазками изображались деревья, розовым с белым — хаты под черепицей, и сиял серебряный блик запруженной речки. Но Павлушин не доверял сейчас живописной патриархальности пейзажа. Он знал, что село называется Пороховня, там недели за две до прихода немцев происходило кулацкое восстание, перевешали большевиков и совдеповских работников.
За насыпью путь круто поворачивал. Вокзал представал отсюда глухой бастионной стеной торца, в которую еще в 1904 году, когда их станция была тупиковой, однажды во вьюжную морозную ночь, полную слухов и телеграмм о Порт-Артуре, врезался по обледенелому полотну прямо в буфет первого класса и появился перед едоками, как огромная чугунная гусятница, паровоз московского скорого, которого и ожидали едоки.
Хотя с торцового вокзального бастиона никто уже не мог наблюдать за беглецами, Павлушин с преувеличенной осторожностью сполз с полотна, шел и радовался трудности шагать по почти отвесному дерну откоса. Трудностью похода он заглушал свое внутреннее, принуждал себя забывать то, что произошло в багровой тьме.
Он обернулся и взглянул назад. Отставший бородач спускался бегом с насыпи, что было ему не по возрасту и не по корпусу, странно коротко выкидывая ноги под укороченным, как оно представлялось сверху, туловищем. Он удалялся в глазурованные окрестности Пороховни, и на его безвестную совесть, на его широкую спину Павлушин валил все — и ландшафт, и расправу.
Павлушин шел час или полтора, на всякий случай обходя будки железнодорожных сторожей, пережидая в укромном месте редких прохожих и подводы, подчас углубляясь в нехоженые бурьяны, которые били его тяжелыми пыльными кистями по ногам, затрудняли каждый шаг. Он как бы погружался в степь — она уже была ему по грудь, по шейку. Тут бы и успокоиться, но внезапно его словно подхватила волна чем-то потревоженной степной стихии, и он побежал. Страх отрывал его от земли; он всегда бегал неумело и теперь мчался, неуклюже перебирая короткими ногами, то делал несколько рывков, то задерживался и все же из последних сил ускорял бег. Под ним скакали кочки, пучки травы, коровьи следы, тропинки, камни, мелькали насыпи, канавы, кусты. Перед глазами, на горизонте, стоял недосягаемо далекий курган с водруженным на нем столбом.
Павлушин задыхался, воздух комками забивал глотку. Всей потной кожей он чувствовал ужас — что какая-то могучая ладонь так и схватит его сзади.
Павлушин споткнулся, рухнул лицом в жесткую траву, ушиб колено. И в ощущении боли, в живой тяжести своего тела обрел спасение.
— Так вы его убили, этого парня из колеблющихся? Ведь он же колебался, вы это видели? — спросила писательница.
Она готова была сказать вместо «парня» «паренька», если бы это уменьшительное не звучало сочувствием контрреволюции. А она к таким оттенкам была чутка.
Павлушин ответил на ее вопрос, но так, что сразу было трудно понять, что ответ предназначался именно ей. Пока он рассказывал, в конторку подошли еще слушатели: остались монтер с помощником, проверявшие электропроводку, завернул сюда и присел заведующий складом, и Павлушин обращался как бы к ним. Он сказал, что «мы не готовые вышли в свет», что «наша Красная Армия училась на своих и чужих ошибках, — она росла, и мы росли». Писательница не ожидала этого возражения, сразу переводившего вопрос в иное, не личное измерение, и слова Павлушина показались ей банальностью. Прочие же слушатели, хотя слыхали эти слова тысячу раз, отнеслись к ним как к живой истине, подобно тому как люди, любящие природу, живущие ею, не устают любоваться сменами года, произрастанием трав, бегом облаков, игрой светотени.
— На чужих учиться куда приятней, да наука не прочна — сказал Досекин. — Если бы наши вроде беляков пленных охраняли, как в твоем случае, да такая же дисциплина наблюдалась, как у того часового, — не далеко бы мы уехали.
VI
Павлушин двое суток добирался до большевиков. Из всех тогдашних опасностей и мыслей запомнил только внутренний переворот. К своим он дошел уже не просто молодым, сочувствующим коммунизму машинистом, готовым вести со всей добросовестностью поезд, кто бы в нем ни ехал, но человеком, который разделил мир на две части: в одной были товарищи и друзья, а в другой враги. Деление это выросло из тягостного ощущения убийства часового. Конечно, это деление существовало в его уме и раньше, но теперь оно пролегло действительным рубежом, подчинило себе его поступки и действия. Заглушенный мягким стук камня об пол повторялся для него и в бессонные часы ходьбы, и в часы тревожных отдыхов. Пронесется вдали пущенная вскачь лихим мужиком телега, стукнет нога о комок ссохшейся грязи, ухнет на дальнем болоте филин — все это напоминало ему темноту и тот звук. На исходе второго дня бегства он задремал в дубняке. Когда с точно таким же тупым стуком около него неожиданно упал желудь, он сорвался с места и помчался вперед, обретая в себе желание драться, физически отомстить за этот преследующий звук тем, кто запер его в теплушку, вынудил обманывать сиплым, нищенским голосом солдата, чтобы тот отодвинул дверь, тем, кто заставил кричать Кольку, взывать ко всему миру богатых.
К ночи Павлушин дошел до своих. Несколько недель тревожился он о семье, но потом получил сведения, что они живы, что их не преследуют. Но все тревоги, все лишения, покуда он искал свою часть, тоску по семье, весь свой душевный переворот из мирного человека в солдата — позднее и нелегкое превращение — все это он слил в тупой стук мягкого и тяжелого.
Павлушина снова посадили на паровоз, но уже на паровоз бронепоезда, похожий на снегоочиститель, и он правил им с тем же удовлетворенным чувством, какое давала в детстве победа в драке. Скоро его сделали комиссаром — сначала пехотного «железного» отряда, а потом кавалерийского полка. Он комиссарил также в артиллерии, и прошел ряд командных должностей, и забыл постепенно то странное состояние, когда, начитавшись брошюр и газет, он полагал, что можно в Гааге решать вопросы политики, а разговорами в Государственной думе — несправедливость классового господства. Военная служба в Красной Армии представлялась ему самым естественным и ясным состоянием человека, когда все существование не только понятно и определенно, но попросту разграфлено, как географическая карта, с указательными стрелками, куда стрелять. Полтора года не мог он добраться до родного города, где менялись власти. И если бы у него не было того сознания, что меткий выстрел умнее самой умной книги, раз она не содержит прямого указания, куда и как стрелять, — неизвестность и тоска по семье измучили бы его. А чувства эти, наоборот, неуклонно укрепляли в то время комиссара и командира Павлушина в уверенности, что он воюет правильно — не только за общие интересы, но и за благополучие своей семьи, за то, чтобы с ней соединиться. Он чувствовал себя в осажденной крепости, где люди жуют от голода ремни, но ремни эти связывают всех в одном убеждении, что стоит сделать две-три удачные вылазки, отбить штурм, дождаться наконец помощи со стороны и снять осаду — и откроется мир, текущий молоком и медом. Но так как сытость молоком и медом была в те дни делом недоступным, то мир Павлушина тек лишь идеей молока и меда, и, однако, этой идее было суждено победить старые миры, утопавшие в молоке и меду, и самому новому, завоеванному миру — зацвести медовыми цветами, тучными полями и пастбищами. А нужно было только прорваться, взять эту просторную землю, политую кровью, и в полгода запахать окопы, воронки от снарядов, заклепать мосты, подвинтить гайки расхлябавшихся машин — и все будут есть веселую, какую-то немыслимо легкую пищу, какой не едал и генерал из солдатских сказок, любить молодых, полных здоровья женщин, а самое главное — созидать чистое, светлое здание социализма, огромный дом со стеклянной крышей по всей суше планеты. Еще наивная мечта первых лет революции боролась, устраняя из своих владений грязь, голод, вшей, скуку войны, тяжелую, изматывающую работу восстановления того, что через день или через минуту будет снова разрушено одним попаданием трехдюймовки. Может быть, помечтать так подробно и систематически не выдавалось времени ни Павлушину, ни кому другому. Нет, раненый мечтал лишь о прекращении боли в раздробленной кости, сыпнотифозный бредил о прохладе, об утоляющем жажду питье, усталый — о чистой постели рядом с женой, о тишине, и все — о белом хлебе, о том, чтобы быть сытыми, встретиться с близкими. Но мечта легко перепархивала в веселые долины будущего, под солнце будущего, в братство будущего, — а оно вот близко, там, за обложенной беляками стеной. Мечта стала достоянием масс и стала силой.
Павлушину тоже мерещилось: ласковая жена, послушные, отмытые, душистые нежным запахом бархатной кожицы дети, его дети — Коля, Настя, Петя, и какой-то незаходящий праздничный день встречи, который начнется и никогда не кончится.
И когда уже в вагоне, а не на паровозе, командиром батальона, а не машинистом, в темное, сырое зимнее утро подъезжал он с эшелоном к знакомому вокзалу, читая, каковы прошли здесь деньки боев, по ранам вокзального фасада, — радость, лихорадка ожидания, ужас, не произошло ли с семьей несчастья, сложились в такую полноту ощущений, которую едва можно терпеть. Но эта полнота суровой яви уже ни одной извилиной не напоминала розовых предвидений грез.