Писательница
Шрифт:
Именно в этот момент Павлушин разглядел, что рядом, совсем под рукой лежит старинная кривая сабля в истертых ножнах. Она мгновенно в мельчайших подробностях, что всегда отличает жизненное намерение от пустой выдумки или химерического замысла, вызвала план освобождения.
«Придвигаю к себе, неслышно вынимаю из ножен… И как хорошо, что он сопит, все нюхает дверь, заскучал, бедняга… Надо подняться как можно незаметней и ударить…»
Павлушин придвинул к себе древнее оружие и, прикрываясь от часового, беззвучно вытянул тусклый, в следах ржавчины и в узорах клинок из ножен.
— Не оборачивайся,
Теперь все зависело от того, как поведет себя сосед. Крикни он — и купит себе освобождение. Павлушин покосился в его сторону и замер. Тот слегка приподнялся в своем углу, уставился черными впадинами глаз на саблю. Чувствовалось, как недобро и внимательно они блистали и всё понимали — даже подозрение в предательстве и выгоды предательства.
Часовой посапывал, приникнув к щели. Арестованные смотрели друг на друга.
Павлушин понимал, что надо оторваться от грозных черных впадин, вперившихся на него из угла, надо следить за часовым, что бесконечно широкое, расплывчатое время в этот миг истончилось и слилось во встречу их взглядов, которые держат его жизнь.
Бородач еле заметно кивнул головой. У Павлушина перехватило сердце, поток времени мгновенно принял в себя вагон, часового, весь театр, на котором должна разыграться сцена спасения.
Бородач слегка подвигался. Он лежал теперь не по диагонали, а перпендикулярно длинной стене, как и Павлушин. Он лежал на спине, смотрел вверх и постепенно выводил свое могучее туловище на середину вагона, как можно ближе к Павлушину. Клинок лежал у Павлушина под локтем и больно вдавился в сустав.
Бородатый полз. Солдат посапывал, мотал головой и все высматривал в щель хоть воробья. Бородатый подполз к Павлушину, повернулся спиной, показывая связанные кисти.
Подавляя сомнения — а не повредит ли вместо помощи этот связанный, Павлушин сунул ему в руки саблю. Тот тяжело плюхнулся на спину.
— А, черт! — пробормотал Павлушин и задохнулся, словно всю грудь туго обмотали бинтом.
Часовой перестал мычать и ворчливо, словно и его заразила досада на неловкость арестантов, спросил:
— Ну, что там еще?
«Только не оборачивайся», — думал Павлушин и, едва справляясь с сиплыми пленками в горле, желая сказать беззаботно, по-свойски весело, произнес тоскливо и встревоженно:
— Друг, отодвинь-ка трошечки дверь, может, кто из знакомых пройдет, из машинистов или из бригады, пусть детям передадут, что я жив.
— Еще чего! — сказал солдат. — Под суд за тебя угодишь, в штаб Духонина. Нынче расправляются не подумавши. У нас в Курской губернии деревню сожгли так…
И вдруг сердито крикнул:
— Какие тут тебе к черту знакомые! Немцы вороне пролетать запрещают!
— Ну, хоть на белый свет взглянуть…
Павлушин уже овладел голосом. Желание видеть белый свет владело и парнем, и павлушинский умильный голос вкрадывался в него через это желание.
Павлушин смотрел на его круглый, покоившийся на толстоватой шее затылок (и в то же время каким-то образом почти не выпускал из виду неслышную возню соседа, который, согнувшись мостом, перерезал веревки) — и видел, что сейчас творится в этой мужицкой башке. Парня только что мобилизовали, перехватили на полдороге домой; он еще не отдохнул от тягот
Бородатый перерезал веревки, освободил огромные руки, показал, как сжимаются пальцы в кулаки размером с дыню, кивнул головой: «Готов».
— Хоть на белый свет в последний раз взглянуть, — проговорил Павлушин никогда не вырывавшейся из его рта нищенской скороговоркой, удивившей его самого не менее, чем если бы у него обнаружился протодьяконский бас, и вместе с тем отвратительной, потому что она показывала чисто внешнюю, телесную способность лгать и унижаться. И он снова, как при мысли о конвоировавшем его офицере, заледенел от ненависти.
Парень двинул плечом дверь. Высокое небо, обрезанное белой крышей салон-вагона, хлынуло в расщелину. Солдат отставил винтовку, как грабли, и высунулся наружу, высматривая, не следит ли кто за его беззаконием. Арестованные смотрели на его круглую спину маменькиного сынка и по той беззаботности, с какой она застряла в узком пространстве скупо отодвинутой двери, поняли, что все в порядке.
Кивнув головой, Павлушин выхватил из рук бородача кривую саблю. Солдат услыхал шум, выпрямился. Павлушин вскочил на ноги. Солдат окончательно высвободил тело из тесного просвета отодвинутой двери, словно нарочно, чтобы нападающему было удобней его ударить.
Павлушин изо всех сил шмякнул саблей по фуражке на круглой макушке и потянул внутрь вагона гимнастерку, которую наполняло обессилевшее тело. Парень булькнул собравшейся в горле густой влагой, таким же булькающим шлепком сел наземь и повалился ничком. Он застонал.
Бородатый уже держал какой-то широкий, как пила-ножовка, штык, наклонился над лежавшим, прислушивался, как недавно к самому ему прислушивался Павлушин. И они обменялись мыслями, столь напряженными и необходимыми в этот момент, что они прозвучали, казалось, как слова и такими остались в памяти обоих участников, — не менее четко, нежели письменный договор.
«Прикалывать?» — спросила мысль бородатого.
«Жалко, конечно, да себя жалчее», — ответила мысль Павлушина, и он прикрыл тяжелую на ходу, с заржавленным роликом дверь.
Это сопротивление тяжелой двери он навсегда запомнил, как и ту багровую тьму, которая, как бы от его усилия замкнуть вагон, образовалась в голове, в переполненном кровью мозгу, чтобы залить все пространство теплушки.
В багровой непроглядности слышалась возня, тяжелое дыхание, раздался тупой удар, словно на пол упал завернутый в мягкое камень.