Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Шрифт:
Я спросил:
— Скажи, а этот, твой грек, который «очень сильно любит тебя», любит ли он тебя такую, какова ты есть, любит ли он тебя любовью, о которой ты мечтала.
Я был уверен, что услышу: «Нет». Мне хотелось завоевать ее, и поэтому я задал такой вопрос.
Она ответила:
— Не знаю.
Это прозвучало как: «Нет». Впрочем, иначе и быть не могло. Потому что, если бы она произнесла: «Нет», ей следовало бы уйти от своего грека. На него она еще надеялась, я же вызвал в ней замешательство. Он был проверен, я появился слишком неожиданно. Он чувствовал себя прекрасно в своем сицилийском захолустье, я думал о Риме и мечтал об Александрии.
Мне захотелось пасть к ее ногам и благодарить за искренность. Я сдержался, чтобы горячая благодарность моя не показалась попыткой
Я ушел с чувством горечи из-за ее холодности.
Долго мучился я вопросом (мучился, но и испытывал от этого тихую радость отдохновения): может ли любовь быть без возвышающей страсти?
А потом я понял, что это — самая чистая и верная форма любви: не устремленность Платона с мечтой о встрече, но сознание, что любовь твоя осталась неразделенной. И при этом знать, что возлюбленная твоя восхищается тобой, желает полюбить, может быть, даже думает, что любит тебя, но, в действительности, полюбит только тогда, когда ты уйдешь от нее, когда останешься в ее воображении, когда станешь ее воображением — более реальным, чем сама реальность.
Через два дня после этого, отправляясь в загородное имение к своему греку, Флавия пожелала встретиться со мной.
Во время нашей встречи она сказала, что прочла мое старое, легко и несколько небрежно, впопыхах написанное изыскание «О достопримечательностях Эолийской земли», и что оно ей очень понравилось. Она, действительно, прочла это изыскание, и оно, действительно, ей очень понравилось: это я понял по ее вполне уместным замечаниям. Ты помнишь, что это небольшое изыскание было написано во время нашего первого пребывания в Эолиде после взятия Митилены, когда была еще очень свежа память о резне устроенной Митридатом римлянам и италикам в Азии, и поэтому я, возможно, слишком откровенно прошелся по грекам в грязных сапогах. Среди моих вполне серьезных рассуждений Флавия уловила оттенки насмешки, чего я, признаться, от нее не ожидал. Мне было приятно, что мое изыскание ей понравилось, а еще более приятно было мне от того, что прежде, чем ознакомиться с моим изысканием, она успела дважды и притом весьма основательно ознакомиться с моим телом: она не льстила мне.
Прощаясь, уже посадив ее в повозку, я коснулся ее плеча, а она в ответ коснулась моего запястья. Это было не менее восхитительно, чем бурные ласки двух наших ночей.
Когда она вернулась от своего грека, я снова приехал в Сегесту и снова встретился с ней.
Я говорил ей много чего, болтал без умолку. Я говорил о самых сокровенных наших ласках и вперемежку с ними — о воспоминаниях моего детства: как мне пытались объяснить, что такое горизонт, пытались втолковать что-то вроде понятия о бесконечном. Меня спросили, вижу ли я другой берег моря. Я уже знал, знал из сказок, что другой берег у моря есть, и что этот берег — Африка. Я вгляделся в морскую даль, вгляделся на совесть, от души, почти до боли в глазах, и ответил: «Да, я вижу берег!». «У моря другого берега нет», — ответили мне разочарованно и немного раздраженно.
А мне стало горько: я прекрасно видел другой берег. Мохнатые, с густой бахромой пальмы качали своими распластанными либо рубленными, наподобие сардских мечей, либо изящно прорезанными, наподобие сетчатых серег, ветвями. Среди ветвей я видел обезьян с совершенно круглыми головами, с полукруглыми ушами и с хвостами-полубубликами. Я видел даже загадочных камелопардов [263] (странно: ведь камелопардов я впервые видел гораздо позже — в зверинце Птолемея) и, кажется, слонов. Впрочем, насчет слонов не уверен: это могли быть очертания африканских гор — ведь то, что я видел, было так далеко.
263
Камелопард (доcл. «верблюдо-пантера») — жираф.
Мне было горько: я совершенно очевидно видел это, но видел это только я. Мне было горько-сладостно: я видел это, даже если видел это только я. Кстати, говорят, что отсюда, из Лилибея в ясную погоду виден Карфаген, а какой-то человек, обладающий особо острым зрением, даже
Увы! «Карфаген должен быть разрушен». Я ненавижу эти слова. О, как понятны мне слезы Сципиона на развалинах Карфагена и твои слезы на развалинах Амиса! Какое смятение вызывала всегда в душе моей участь Трои. Мы, племя Трои, вечно будем переживать ее пожар, а греки — вечно расплачиваться за этот пожар.
Как-то, тоже в детстве, я смотрел одну из драм Ливия Андроника о падении Трои. Когда в час ложной победы на сцене появились вдруг хмельные троянские стражники и запели о «полях, где восходит солнце», о «равнинах Элисийских», я почувствовал, что есть обман блаженства, не-существуемость блаженства. Исчез другой берег моря, тот, «не наш» берег моря, который я назвал Африкой. Слезы хлынули у меня из глаз, я рыдал навзрыд, и грудь моя разрывалась, я чуть не задохнулся от рыданий. Мне было тринадцать лет. После этого я не плакал и никогда больше не заплачу.
И потому мы стараемся убить Троянского коня — ежегодно приносим на Марсовом поле в жертву нашему богу-предку, отцу Ромула и Рема, октябрьского коня, пытаясь удержать кровожадное чудовище истории в его логове.
И еще, один стих запал мне в душу в детстве:
, ' , — , ' ; [264]Не знаю, почему, но я забыл, откуда эти стихи… А потом оказалось вдруг, что они тоже связаны с Сицилией.
264
Как блаженно славить Вакха
В милых струях винограда,
Среди шествия забыться,
Опершись о руку друга!
А затем, натершись миром,
Русый умащенный локон
Взять подруги сладострастной
И взывать на ложе мягком:
«Ну-ка, кто мне дверь откроет?!»
(Эврипид. Киклоп. 495–502.)
Почему эти стихи так волновали меня? Не потому ли, что мне никогда не было доступно наслаждение ради наслаждения? Или потому, что для этого мне нужно было забыть обо всем прочем, о всякой скорби, об оружии, которым мы любуемся и которым убиваем, о черепе, который выставляем иногда на пиршественном столе и, если даже не говорим: «Помни о смерти», то все равно помним о ней?
А, может быть, Флавия вызвала у меня отрешение — хотя бы временное — от этой мысли, от этой памяти, и именно поэтому я люблю ее, как жизнь и смерть на одном дыхании, и благодаря ей думаю не о перемене гераклитовской реки, войти в которую можно только однажды, но о ее неиссякаемой жизненной свежести?
Как замечательно подметил Аристотель: « , !» [265]
Представь себе: она сумела разглядеть во мне доброту. Я не верю в мою доброту, не верю. Помнишь, когда мы плыли с Кипра на Родос, у берегов Киликии за нами погнались пираты? Я взял лук и принялся расстреливать их (главным образом, их гребцов), а ты прикрывал меня щитом. В какой-то миг ты взглянул на меня, ужаснулся, но затем усмехнулся и сказал: «Откуда в тебе столько злости, Луций Сабин?» Они все-таки догнали нас и зацепили «воронами» [266] . Себе же на горе…
265
Мы любим также людей, хвалящих присущие нам хорошие качества, особенно те, относительно которых мы боимся, что они нам не присущи! (Риторика. II, 4).
266
«Вороны» — особые мостики с крюками, предназначавшиеся для взятия корабля на абордаж.