Письма к Луцию. Об оружии и эросе
Шрифт:
Я почувствовал, что сдерживаемая внутри меня теплота рассеяла горечь, как в ту ночь, сняв вдруг тяжесть, и выдохнул:
«Мысленно я воскликнул тогда: "Я ведь тоже люблю тебя!.." — но сдержался и промолчал».
Флавия вскочила, резко подошла ко мне и, убегая прочь, очень тепло поцеловала меня в щеку, прильнув к ней своей щекой.
«Увидимся вскоре!» — шепнула она порывисто.
Несколько мгновений я удерживал губами мочку ее уха. Эти несколько мгновений я пил благоухание, исходившее не только от ее лица, но и от всего ее тела.
Она вырвалась и убежала.
Я не ожидал от нее такой взволнованности.
Три дня спустя, я снова виделся с ней. Я говорил о том, как чудесно, что отношения между нами изменились совершенно:
Провожая Флавию, я взял ее за плечи и поцеловал в спину. Она вырвалась и снова взвизгнула, как щенок.
Кажется, с того дня я начал запоминать ее лицо.
Самое сильное мое желание — ласкаться с Флавией с полной взаимной искренностью, с полным взаимным сознанием того, что ласки наши — не вспышка желания, и даже не часть некоего величайшего священнодействия, но истина, низошедшая к нам с наших звезд.
Ласкаться, отдаваясь ей целиком и поглощая ее целиком.
Пусть даже это будет всего один только раз. Или бесчисленное множество раз, потому что беспредельность неисчислима и всего только одна.
Ее тихий и очень протяжный стон — нечто неописуемо среднее между шепотом и криком — «Боже…» — постоянно звучит внутри меня, словно некая божественная длань прислонила мне к уху ту раковину, из которой вот уже столько лет я ненасытно жажду впитать в себя и шум моря и его безбрежность. Этот ее шепот-крик, это ее воззвание, вырванное моими бурными ласками из показной ее трезвости, которую она обычно тщетно заливает несколькими чашами золотистого фалернского, из самих глубин ее существа, одаряет, облачает меня не восторгом, но восхитительной мягкостью.
Я знаю: недалек тот день, когда увянет свечение розовых лепестков на тугих бутонах ее губ, полированный алебастр ее щек изойдет благородной стариной пожелтевшего в забытьи мрамора, словно изящный гребень из слоновой кости желтеет с каждым годом все более в ее изумительных золотистых волосах. Морщины уже крадутся по ее молочно-медовым щекам, то исчезая, — когда ей радостно, — то вновь злорадно являя свое присутствие, — когда она сердита или попросту не в духе, — кожа ее уже начала предательски собираться мягкой пушистостью на шее (как ни странно, намек, что этой пушистости предстоит — увы! — увеличиваться, вызывает у меня чувство особой нежности), но до сих пор она — все еще ребенок, и ее восторженные вскрики до сих пор напоминают легко прорывающийся детский смех и еще — радостное повизгивание щенка.
Когда я думаю о Флавии, иногда мне вспоминается сказание о борьбе Аполлона и Ида за Марпессу. Вот стоят они — бог и дерзко-могучий герой-богоборец, а юная дочь речного бога по воле Юпитера выбирает одного из них себе в мужья. Она смотрит на двух влюбленных в нее мужчин — бога и смертного — и выбирает, прикидывает, раскидывает своим расчетливым женским умом. (Да, ум у Марпессы по-женски практичный, как у Флавии: если бы она мыслила не умом, а сердцем, она не стала бы колебаться, потому как была уже возлюбленной Ида, когда явился вдруг к ней Аполлон.) Она раздумывает, сравнивает, сопоставляет: что даст ей бог и что —
О, Луций, почему Судьба сделала так, что в любви я — бог?! Да, я люблю, как боги, люблю божественной любовью и от возлюбленных моих желаю любви не земной, а божественной. Поэтому я и теряю моих возлюбленных, как теряли их боги. Я страдаю из-за них, как страдал Дионис. Аполлон же попросту убивал своих любовниц. Кто из этих двух богов более несчастен? А, может быть, наиболее разумно поступал Юпитер, совокуплявшийся каждый раз в образе какого-нибудь животного, лишенного души и всего, что с таковой связано? Может быть, это и есть самая совершенная земная любовь, которой так желают женщины? Навалиться быком, прильнуть лебедем, излиться золотым дождем…
Бывают минуты, когда неудовольствие или усталость, словно некий туман, заставляют тускнеть весь ее облик. Я вижу ее такой, какой она станет несколько лет спустя. Тогда только ее сердоликовые глаза будут сохранять свою насыщенность. В такие минуты мне хочется остаться с ней навсегда — любить ее любовью не только божественной, но и земной. Я словно становлюсь бессмертным Улиссом рядом с утратившей бессмертие Калипсо. В такие минуты мне хочется отказаться от возврата в Рим, от свидания с возлюбленной моей Александрией. Но я знаю, что высота Фаросского маяка и еще пуще — бездны Великой Библиотеки будут неустанно кружить мне голову, а оскал Капитолийской волчицы будет неодолимо звать меня на родину. Впрочем, Лаций — и ее родина тоже… Мечты влюбленного…
А иногда она вдруг исполняется восторга мной — восторга самого искреннего и совершенно неожиданного. Тогда столь любимый сердолик вдруг совершенно исчезает из ее глаз, и там появляется нечто, что я сравнил бы только с золотом, если бы золото не было металлом. Тогда во всем мире остаются только ее глаза, и даже не глаза, а временно нашедшее себе приют в ее глазах золотое свечение. Самое замечательное, что это свечение вызывают в ней не мои ласки, а нечто иное, о существовании чего во мне я даже не думаю или, по крайней мере, не придаю этому особого значения. В такие минуты всякое восприятие ее как сочного зрелого плода, в который нужно поскорее впиться, совершенно исчезает, и существует только юность мира, чье периодическое бессмертное повторение передаваемо только неповторимым словом ver, на котором зиждется verum, veritas [268] . В такие минуты я уже не расчленяю любовь на божественную и земную.
268
Соответственно «весна» и «истинное», «истина».
Однажды я сказал ей: «Сегодня ты была особенно красива, но я совершенно не помню твоего лица».
«Все, что происходит, — к лучшему».
А я мучился, задаваясь вопросом: «к лучшему» — то, что я видел ее красоту или то, что я не помнил ее лица?
Я уже писал тебе, Луций, что любовь для меня — огромная сила, позволяющая ощутить свою причастность к мирозданию. Сила огромная настолько, что сознание ее вызывает у меня благоговейный ужас.
Дважды в жизни моей ощутил я эту причастность: в первый раз — с Танаквил, когда я как-то ночью взял ее за руку (об этом я тоже писал тебе в одном из писем), второй раз — с Флавией. Оба раза я понял это, когда их не было рядом: с Танаквил — когда смотрел на круглый цветник в саду, с Флавией — когда смотрел на приземистую круглую башню у Панорма.