Письма М. И. Цветаевой
Шрифт:
Пиши. Крепко обнимаю. Твой брат
Мур.
11/VI-43 г
Алечка дорогая!
Мое положение всё еще не выяснилось: буду ли я работать на заводе в самом Ташкенте, пошлют ли работать куда-либо в другое место или же — что тоже возможно — направят меня в какую-нибудь военную школу. Очень досадно то обстоятельство, что эта перерегистрация происходит именно тогда, когда начались выпускные экзамены; теперь они у меня сорваны, т. к. приходится часто (чуть ли не ежедневно) ходить в военкомат (а он далеко, в Старом Городе) — как раз в те дни и часы, когда идут в школе экзамены. Но всё же я постараюсь получить свидетельство об окончании десяти классов; не знаю, удастся ли мне это сделать. В понедельник вечером (14-го числа) узнаю, вероятно,
Крепко обнимаю. Твой Мур.
30/VI-43 г
Алечка дорогая!
Вновь пишу тебе, несмотря на то, что уже написал, кажется, вчера или позавчера. Но писать надо; для меня это важно и насущно, и мне страшно хочется, чтобы ты возможно яснее и точнее представила бы себе мою жизнь. Говорит ли тут тщеславие, или чрезмерное одиночество, стремящееся вырваться из своих же собственных пут — не знаю; во всяком случае, знаю лишь то, что писать тебе стало для меня необходимым. Даже мой дневник, начатый мною 28-го августа 1939-го г., и упорно, изо дня в день, с тех пор продолжаемый, отступает на второй план перед моими письмами к тебе, и я в него гораздо меньше вкладываю «своего», личного, чем в эти письма.
Сейчас, должно быть, часа 4 утра, любимое мною время; — любимое потому, что кругом царит абсолютная тишина: общежитие дрыхнет почем зря. Лишь изредка подаст голос с соседнего двора нелепый петух. Самое милое время для вдохновения. Общежитие спит… Но и вознаграждает же оно себя днем! Буквально целый день стоит крик и гам; никто не смущается соседями и все кричат о своем, ругаются, пищат, читают вслух, пререкаются. А сейчас тихо — и можно думать и соображать, не будучи сбитым с толку назойливой чужой болтовней, слишком доходчивой благодаря тонкости стен.
Я живу в неприятной компании: в самом деле, началу моего жизненного пути сопутствуют не друг (он далеко, и друг ли он?), не родители («иных уж нет, а те далече»), не «любимое существо» (очевидно, где-то поджидающее своего часа и своей судьбы), — а клопы, мыши и тараканы. Последние — чрезвычайно проворные и безобидные существа; грешат они лишь безобразием и величиной, внушающей отвращение. Клопов я регулярно травлю кипятком и солнцем, но несмотря на эти санкции, они (клопы) регулярно появляются снова, как ни в чем ни бывало. Впрочем, это не трагедия, так как они не едят меня поедом, а только изредка покусывают, для острастки. Но все-таки неприятно. Мыши же скребутся за тумбочкой, преимущественно ночью, когда пора заснуть, и все эти поскрипывания и шелесты иногда меня раздражают.
Раздражает меня, кроме того, собака, которая вечно лает — и на своих и на чужих, и порой, совершенно беспричинно, ка-ак тяпнет за икры! Я бы давно с ней разделался, если бы ей не протежировали соседи-актеры, с которыми не хочется вступать в конфликт. Я вообще собак не люблю: они слишком похожи на человека — и льстят, и грустят, и улыбаются, и подличают. Если уж животное, то пусть будет оригинальное, а не имитирует человека. Моя нелюбовь к собакам шокирует чувствительные души («пёсик, пёсик?»)
Сегодня предстоит день… как день, очень характерный для моего ташкентского образа жизни последнего периода. Вынужденное безделье меня тяготит и утомляет. Беготня в столовую и в распределитель, очереди, базар, глупые разговоры, а вечером комната, готовая взорваться от духоты. Но сегодня хоть довольно радостно на душе, так как я должен получить из стирки и глажки брюки и белье, что позволит мне избавиться от очень жаркого черного одеяния (единственной смены) и хоть некоторое время подобающим обрамлением заставит еще ярче сверкать мою классическую красоту. Эх, люблю, грешным делом, приодеться! Впрочем, это (как говорит Митька) лучше, чем водку пить.
Сегодня, после долгого перерыва, пойду в театр — в оперетту: «Цыганский Барон» И. Штрауса. Дрянь, наверно (говорю о постановке).
Начинает светать — значит, мне надо ложиться спать. Чирикают птички. И как им не надоело, ведь каждый день одно и то же! Добро бы замычали или завыли, а то всё: чирик-чик-чик. Вообще хочется перемены. Надо, надо в Москву. Скорее бы разрешились мои мобилизационные вопросы. А то так надоело ждать. Нельзя вечно ждать. Надо начать жить.
Целую крепко. Твой брат Мур.
27/VII-43 г
Алечка дорогая!
Сегодня, купив бумаги и улучив момент спокойствия, я вновь тебе пишу. Получила ли ты мое последнее письмо с приложением двух стихотворений Пастернака?
С тех пор ничего не изменилось. По-прежнему обещается броня на билет, по-прежнему жду денег, послав соответствующие телеграммы, по-прежнему пью в неимоверных количествах воду и читаю каждое утро бюллетень последних известий.
Впрочем, цепь небывалых происшествий, случающихся только со мной, продолжается. Помнишь, писал я тебе о том, будто бы встретил Павлика; встреча эта произошла при обстоятельствах столь необычайных, что я вполне законно подумал о Павлике, хотя это и не был он. Это — одно. Потом другая встреча, тоже необычайная — незнакомый человек остановил меня на улице, но, увидев, что я чрезвычайно спешу, назначил мне свидание; впоследствии оказалось, что он артист-гитарист и видел на мне когда-то какую-то необыкновенную рубашку, и хотел ее купить у меня для сцены; я, обозленный бесцеремонностью, осмеял его и ташкентские нравы и оставил его сконфуженного и бормочущего, что он-де живет своей профессией, этикета не знает и ищет обмундирования для сцены и т. д. и т. д. Позавчера у меня пропал один из дневников и книжечка моих стихов и прозы за 1941–1942 гг. Всё это не совсем обычно, не правда ли? Впрочем, последнее происшествие имеет мотивом чисто-женское любопытство, сдобренное отсутствием у меня замка и надеждой на наличие каких-то экзотических приключений и похождений в дневнике и любовной лирики в сборнике.
А Рая не уехала в Янги-Юль! Она прождала 2 часа машину… и осталась. Наши отношения возобновились. Тут тоже всё как-то необычайно. Ведь я ее встретил, познакомился с ней чисто случайно. А тут оказывается:
Во-первых, что она знакома с Мулей!
Во-вторых, что единственная поэма (некоего молодого поэта Аграновича), которая в Москве произвела на меня впечатление и которую я всюду расхваливал — посвящена ей, и что «голубь» — это она!..
В-третьих, что мой любимый пианист Флиер — ее добрый друг! И он-то и изображается под именем Летаева в «Голубе».