Письма с войны
Шрифт:
[…]
Люденшейд, 18 декабря 1940 г.
[…]
Вот уже несколько часов, как я нахожусь в Люденшейде, и мое настроение в один миг опять опустилось ниже нуля, едва я завидел издали очертания казарм. Мы приписаны к G.V.-роте [19] и ожидаем теперь наше командование, которому все равно, где приказывать: на юге Франции или в Кёльне на Рейне. Никто ничего не знает. Наконец приходит приказ ждать, ждать, ждать. Чудесный рождественский отпуск накрылся, мы ждем…
19
Аббревиатура названия роты, предназначенной для службы в гарнизоне, а также для использования в ряде работ в Германии.
Это самый настоящий этапный лагерь, нигде
Теперь придется часами и днями торчать тут и ждать; я ничего не могу делать, даже писать. На минутку пробрался в комнату фельдфебелей, оба ее обитателя как раз ушли. Естественно, я сижу тут, как на раскаленных углях. Пойти в город тоже не могу, мы всегда должны быть под рукой…
[…]
Люденшейд, 19 декабря 1940 г.
[…]
Я окончательно сбит с толку; видимо, у меня было чересчур радостное представление о переводе сюда; здесь самый обыкновенный этапный лагерь. Нас отправят отсюда в зависимости от полученного требования. Есть три возможности: Варшава, юг Франции и Кёльн; ждать, ждать и только надеяться, но не слишком сильно…
Ах, хоть бы раз быть уверенным в чем-то, хоть бы раз; всегда только ждать, бояться, надеяться, ждать; прошло уже три месяца, как я снова в Германии. У нас уже нет времени ждать ответа друг от друга, чтобы о чем-то договориться; в случае, если я не смогу приехать на Рождество в Кёльн, могу ли я надеяться, что ты приедешь ко мне? Тогда я буду ждать тебя в отеле «Кайзерхоф», это единственный отель, который я знаю. Вчера, проходя по городу, я случайно прочитал его название; либо ты ждешь меня там во вторник вечером или же в среду рано утром. Быть может, все это ни к чему, и я приеду в Кёльн, но лучше все предусмотреть. Еще неизвестно, будет ли на Рождество ходить автобус, если не прекратится снег. А он все сыплет и сыплет… по обе стороны дороги уже громоздятся метровые стены счищенного снега, а он и не думает прекращаться; леса и горы сказочно великолепны в своем безмолвии, и я спрашиваю себя, почему я так нетерпелив и недоволен. Обрести бы где-нибудь покой. Я действительно болен; здесь, в казарме, тоже, конечно, отвратительно; ты отдан на откуп этой толпе, всегда, всегда быть только в общей массе. […]
Хотя я здесь всего лишь один день, мне тем не менее кажется, будто я тут уже многие месяцы; это все, видимо, из-за снега, и я по-прежнему так одинок, как сама смерть. Я слишком переусердствовал в своих надеждах. Конечно, было очень заманчиво. Представь себе: разрешение на мой рождественский отпуск было уже готово; я мог провести с вами целых семь дней, бесконечно долгих дней…
Буду ждать командировки, и если это окажется юг Франции, то есть разлука с тобой, и очень долгая, то я буду молить Бога укрепить наши сердца. Но часто мне мыслится, что я уже достаточно настрадался; тогда я чувствую, как начинаю постепенно выходить из себя. Однако это чистое заблуждение; мне слишком хорошо известно, что страданиям нет меры, в особенности сейчас…
[…]
Люденшейд, 21 декабря 1940 г.
[…]
Меня уже часто переводили из одних мест в другие, я совершил не один умопомрачительный марш-бросок и проглотил немало мудреных отрезвляющих кушаний, но такого безумия, какое творится здесь, мне видеть еще не доводилось, и в этом безумии виноватых нет, от него страдают как руководители, так и руководимые. Нынешним утром поступил запрос на меня, куда, для какой цели — вообще непонятно; затем после обеда выясняется, что завтра утром меня и еще примерно пятьдесят человек командируют в Билефельд. До сих пор — сейчас десять утра — это безумие еще продолжается; часами простаиваем у вещевого склада, в приемной врача, в канцелярии, а потом — это уже в завершение эпопеи — в темном подвале, где нам выдают рождественские подарки. К великому огорчению, среди них не оказалось сигарет, они здесь самый дорогостоящий товар. Я теперь набиваю трубку всем, что вообще может называться табаком. Мне еще надлежит упаковать мой багаж, мы отправляемся завтра утром часов в восемь; к тому же у меня целый чемодан всяких личных вещей; завтра мне предстоит битый час тащить все это барахло до вокзала. И тем не менее я благословляю, благословляю тот день, когда покину наконец это место и окажусь на «такой надежной родимой стороне», ежели можно так выразиться солдату. В общем, я рад моему переводу в Билефельд…
Стало быть, вполне вероятно, что мы будем вместе праздновать Рождество в Билефельде или еще в какой-нибудь дыре поблизости, потому что отпуска, естественно, не предвидится, а без отпускного свидетельства ехать отсюда в Кёльн просто безумие… Выходит, нам остается только ждать, пока окончательно не прояснится наше положение в Билефельде, не исключено, что мы будем там охранять пленных [20] .
Меня попросту вырвали из моих грез о будущем, и теперь я никак не могу собраться с мыслями и спокойно продолжить письмо, ибо передо мной возвышается огромная куча багажа, который, еще не знаю как, придется тащить с собой.
20
Первые военнопленные прибыли в Билефельд в конце 1939 г.; их должны были использовать на уборке овощей в хозяйствах, расположенных в окрестностях города. Поскольку пребывание Бёлля в Билефельде было недолгим, он не участвовал в охране пленных.
Необычайно рад новому повороту событий… Кажется, теперь я снова понемногу приду в себя, правда, поначалу придется туго с твердо установленными часами дежурств караула — в течение четырех месяцев я вообще не нес караул, — но зато хоть уверен, что у меня, по крайней мере, единственный раз за долгие месяцы появилось постоянное место несения службы. Это много значит, очень много… Будем надеяться также на приличное жилье, и тогда я смогу тебе писать, писать, писать…
[…]
Билефельд, 5 января 1941 г.
[…]
Один час из восьми уже позади; в такую стужу мы меняемся через час, так что вместо четырех раз по два часа каждый должен стоять по часу восемь раз. А час даже в эту ледяную стужу проходит очень быстро; все вокруг белым-бело, вдалеке за нашим забором чернеют голые деревья и небольшие, покрытые рощами холмы; деревья словно замерли, и повсюду на фоне этой белизны черными кляксами выделяются летающие или расхаживающие по земле вороны. Часто, громко каркая, они стаей проносятся надо мной и затем садятся поблизости, будто для поминальной трапезы, а где-то далеко между заборами и белыми домами быстро движется, семеня ногами из-за гололедицы, человек; однако такое случается редко; но даже если он очень далеко, все равно заметно, как ему холодно и как он спешит поскорее нырнуть в укрытие. Небо светло-серое, без малейшего оттенка; если бы оно было чуточку помягче, то пошел бы снег, посыпался бы крупными хлопьями. Однако пока ясно и морозно, и время будто остановилось в этот воскресный вечер. Если же я повернусь, то увижу наш двор, застроенный современными белыми ангарами; с тыльной стороны между ними стоят повозки, большие и маленькие; они все выглядят одинаково, верхушки оглоблей образуют удивительно четкую пунктирную линию, и если посмотреть сквозь правое переднее колесо первой повозки, то увидишь все передние колеса, вплоть до последнего. Достаточно лишь бегло взглянуть на эти ряды, чтобы убедиться, что они составляют снаряжение армии, которую не победили и не победить. Именно так; перед мои взором оживает самая прекрасная картина Брейгеля [21] , а если чуточку поверну голову, то увижу Пруссию, но я привык к самым ужасающим контрастам, так что подобная комбинация меня не пугает. Каждый вечер из тех долгих наипрекраснейших четырнадцати дней, что ты провела со мной здесь, я прямо от тебя возвращался в казарму; более разительных контрастов всего лишь за какие-нибудь полчаса вынести невозможно…
21
Видимо, Бёлль имеет в виду картину Питера Брейгеля с зимним пейзажем «Охотники на снегу» (1565).
Вот и второй из восьми часов моей вахты позади, на подходе третий; половина восьмого… Тебе когда-нибудь доводилось в течение пятнадцати минут пристально и неотрывно смотреть на зимний ландшафт? Сначала ты воспринимаешь все исключительно в белом, черном и сером цвете. И тебя удивляет, отчего же все так прекрасно; но если ты вглядываешься дольше, то вдруг замечаешь, что белый цвет чуточку отдает желтым, а вокруг черных деревьев и кустов, словно последний мазок осени, дрожит едва заметное красноватое марево, вдали же, у самого горизонта, поднимается по-настоящему голубой туман; он живет, он не мертвый и не бесцветный, как мы привыкли считать.
[…]
Билефельд, 12 января 1941 г.
[…]
Скоро полночь, я усталый, голодный и грязный — на удивление все почему-то становятся грязными, когда несут караул, — к тому же я стянул с себя сапоги и теперь мечусь по комнате в тапочках, что уже совсем не по-военному. От усталости мое лицо совершенно серое, а от беспрерывного курения под глазами пролегли черные тени. При виде меня какой-нибудь сумасшедший лейтенант мог бы по праву сказать, что я «романтический слюнтяй»…