Письма с войны
Шрифт:
А теперь юг: на юге мне видны лишь бараки трех или четырех лагерей для иностранных рабочих, которые сидят на ступеньках или играют за столом в карты; они поют, и, если вслушаться, можно уловить языки всех национальностей Европы. Ах, действительно безотрадная картина: большие открытые песчаные площади со множеством бараков, где царит нестерпимая жара и обливается потом бесчисленное множество рабов, которые пытаются хоть как-то заглушить грустные мысли…
[…]
Весселинг, 25 июня 1941 г.
[…]
С самого утра мне ужасно грустно, все-таки этот лагерь полон отчаяния, он очень напоминает мне наш трудовой лагерь, и не только внешне, но самой атмосферой, атмосферой абсолютной безнадежности. Сегодняшним ранним утром, с пяти до семи, я патрулировал позади бараков, и мне было слышно, как пленных поднимал с постелей пронзительный свисток. Меня поразил рев их рассерженных голосов, вскоре растворились окна, и на меня пахнуло все тем же спертым, до ужаса знакомым воздухом, который в помещении обычно вдыхают, не замечая, какой он; этот воздух проникает в тебя словно новая, еще неизвестная
Это зеленовато-коричневое колосящееся поле и над ним длинная колонна красных от солнца лиц, белоснежные воротники и темные или светлые волосы; все это выглядело так, будто целый отряд веселых красивых юных девушек приближается к этому безутешному лагерю с его черными бараками…
[…]
Весселинг, 29 июня 1941 г.
[…]
Только что прибыл в Весселинг; последние десять минут все-таки немного нервничал, когда шел к лагерю и потом мимо часового, успокоился, лишь когда тот дал утвердительный ответ на мой вопрос. Я необыкновенно рад, что все так удачно сложилось, и в то же время необычайно удивлен и благодарен судьбе за то, что мне так везет. Ах, я просто окрылен и счастлив по прошествии этого чудесного долгого дня…
Когда я вошел в комнату, в ней находились все те же люди на том же самом месте и играли в карты, и первые слова, услышанные мной, относились к «двойной голове» [38] : «против старших вальтов — король — четыре пфеннига». То, что те же самые люди еще сидят на том же самом месте, до необычайности трогает меня; у меня такое ощущение, будто я всего на несколько минут закрыл глаза и увидел волшебный сон, ах, какой же это был чудесный сон! Разве не божественно сидеть утром в славном кёльнском кафе в самый обыкновенный рабочий день, а потом идти по цветочному рынку и покупать цветы…
38
Карточная игра.
Два часа я простоял на своей вышке и наконец, наконец после восьми дней вспомнил, что напоминает она, это дощатое, плоское сооружение, опирающееся на две косые балки, и с крышей над головой. Однажды в какой-то книге я увидел картину, которая, кажется, называлась «Крестный ход в Ла-Плата» — по крайней мере, мне так запомнилось; на ней было изображено североамериканское поселение, несколько рубленых домов и на переднем плане деревянная церковь с деревянной колокольней, и эта колокольня была точно такой, как наша здешняя вышка. Эта картина мне всегда очень нравилась — я увидел ее в одной из книг отцовской библиотеки, — на ней были изображены женщины в длинных пышных юбках и бородатые мужчины в больших старомодных шляпах; вся прозаичность красок и печаль, исходящая от картины, которая не имела ни малейшей художественной ценности, снова и снова необычайно притягивали меня. Я вообще придерживаюсь мнения, что стремление переселенцев силой уничтожить культуру разных народов и цивилизаций и начать все заново несет в себе что-то неограниченное, безоговорочное; безоговорочная готовность в солдатчине тоже вызывает во мне интерес и даже волнует, поэтому мое стремление попасть на передовую… именно теперь, когда опять началось наступление, вполне понятно; ведь было бы здорово углубиться в бесконечные просторы огромной России — и я ужасно страдаю оттого, что всю войну провожу исключительно в тени, только в учебках или казармах, большей частью в душных и грязных помещениях, подобно пленникам чести, ну, ты понимаешь… Мне кажется, я уже писал тебе из Мюльгейма, что охотнее всего подал бы рапорт о своем добровольном возвращении во Францию, но не могу этого сделать. Мое сердце сжимается от ужаса и любви и благоговейной жалости, едва только подумаю о матери, а также об отце; когда я вижу ее печальной, согбенной от непосильных тягот жизни, в которой на ее долю выпало столько страданий; когда вижу ее заплаканные глаза и бледное лицо и пробегающую по нему дрожь, тогда все мои желания никнут; вот и сегодня, днем, когда я уходил, моя мать опять была бесконечно печальной, и все горести войны снова теснили ее грудь; так что вскоре я отказался от своей мечты, по меньшей мере, на два или три месяца…
А все-таки я бы предпочел жизнь на передовой, для меня это было бы лучше, ибо в страдании и в радости она полнее, понимаешь?..
[…]
Кёльн, 1 июля 1941 г.
[…]
Сегодняшний день оказался для меня грустным и пустым; утром я слонялся по городу и среди прочего заказал недостающее русское письмо [39] , с тем чтобы по возможности скорее приступить к учебе. Ах, меня неустанно тянет к настоящей работе, к какому-нибудь творчеству; если бы у меня была возможность писать! — но ничего не получается. Иногда, когда я бываю один, к примеру стою на посту, у меня возникают прекрасные идеи, но стоит мне снова оказаться в караулке, среди царящего вокруг шума, гвалта, скабрезностей, пошлых анекдотов и постоянного вздора, как все во мне сразу умирает; весь вечер я просидел здесь, в караулке, клевал носом и предавался размышлениям; я не смог превозмочь пустоту в моем сердце […], мне приходится снова и снова глубоко закапывать свои мечты, снова и снова. Я мог бы написать большую книгу, которая стала бы гимном человеческих страданий, человеческой страсти и симфонией, раскрывающей всю красоту и порочность жизни. У меня есть для этого сила и способность, я уверен в этом как никогда, но меня почти убивает тот факт, что теперь это просто невозможно, невозможно по смехотворным причинам — писать ее. Если такое будет долго продолжаться, я погибну. Моя душа прямо-таки томится в ожидании какой-нибудь творческой работы…
39
Речь идет об одном из десяти писем, составляющих «Самоучитель русского языка из 20 уроков (10 писем)» Эдгара Шпринклера.
Только что прочитал книгу Райнхольда Шнайдера [40] «Землетрясение». До необычайности счастлив и почти опьянен красотой слога и грустью повествования этих трех историй; я по-настоящему растроган и исполнен истинной гордости быть сыном большой, порочной, равно как и святой, Европы, которая — негативно или позитивно — соприкоснулась с Иисусом Христом и у которой — так или иначе — есть некое лицо, тело и душа… Мы родились в ужасающе страшное время, в неописуемо нечистоплотном, грязном обывательском обществе, от которого мы не можем — и нам возбраняется — поиметь и доли. Ах, теперь, после того как я прочитал эту книгу, я был несказанно, невыразимо счастлив, несмотря на мою безмерную печаль и накопленный безумно пессимистический опыт. Но я не откажусь от своих истинных мечтаний и надеюсь принять участие в борьбе за новую культуру, за реабилитацию страдания во имя Христа, проще говоря, — ах, я не стыжусь произнести это вслух…
40
Шнайдер Райнхольд (1881–1952) — немецкий писатель и историк культуры, один из крупнейших «христианских» писателей XX в. В сборник «Землетрясение» кроме одноименного рассказа вошли еще два: «История одного носорога» и «Донна Анна Австрийская».
Я не мог тебе даже сказать, что движет моим сердцем, а только попытался намекнуть на это; ты поймешь меня… Я сломлен существующей тупостью; всего четверти часа оказалось достаточным, чтобы уничтожить отрадное впечатление от прочитанного, и меня снова отбросило во тьму пустыни, где страдают мои душа и сердце, но не гибнут, ибо я знаю, что я не один…
Я буду учить русский язык, да, русский, в конце концов и прежде всего — это самое важное, и ты должна помочь мне, должна постоянно напоминать мне об этом, подгонять и живописать в самых ярких красках, какие для меня откроются тогда возможности и что благодаря этому я освобожусь от идиотизма охранной службы, от которого страдает и даже может погибнуть все: моя душа, мое сердце…
Я вижу на нашем школьном дворе красивые зеленые деревья, чувствую тепло золотого солнца, замечаю теплые голубые тени и лелею надежду, что мои мечты не превратятся в обманчивый призрак…
[…]
Кёльн, 10 июля 1941 г.
[…]
Однажды я уже писал тебе, что практически до минуты выверенная регулярность моей жизни делает меня почти сумасшедшим.
Я у родителей, уже упаковал свою сумку и постоянно смотрю на часы, чтобы вовремя выйти из дому; при этом я слушаю великолепный концерт Бетховена… какая дикая и неуемная тоска пробуждается во мне при этих звуках… Мне хочется написать толстую, очень толстую книгу о необузданности и бездне человеческого страдания и о хрупкости этой сумасбродной, омраченной стремительностью и суетностью жизни, о пылкой красоте передышек, о фантастической бедности, куда мы все выброшены, как в пустыню; о богатстве креста, о невероятной глубине нашей веры и близости ее человеку… мне захотелось выплеснуть все мое презрение на этот современный пустоголовый сброд, на это пошлое общество, на ненавистную банду, которая не стоит и трех бетховенских тактов; мне захотелось написать непревзойденную историю, сдержанную и прелестную, как танец, как дикий вихрь изысканно-фантастических удовольствий… мне хотелось, хотелось, хотелось сделать бесконечно много, и я мог бы это сделать. Я чувствую в себе силы неделями сидеть почти без сна за любимой работой, уверен, что мог бы, если вспомнить, что выдержал вообще без сна даже это нелюбимое занятие, на которое меня обрекли. И хотя я истощен, как никогда, тем не менее я чувствую в себе неуемную силу…
Постараюсь остаться послушным и поеду трамваем в Мюнгерсдорф, эту маленькую деревеньку на окраине Кёльна, которая необычайно значима для меня, ибо именно оттуда я всегда уходил на ненавистную мне караульную службу…
Я верю в будущее, твердо и всем сердцем, я знаю, что оно будет беспокойным и многострадальным, но оно принесет также много-премного счастья. […]
Только что прозвучало адажио из концерта; ты, конечно, помнишь те незабываемые, прекрасные, щемящие, страстные звуки, которые передают всю боль, все горе и всю блаженную беззаветную преданность человеческого сердца роковой судьбе, завещанной ему Богом, которая после смерти на кресте Христа распоряжается живым человеком… Я не знаю ничего более опасного, более дикого, ничего более проблематичного, чем христианское бытие, эта единственная разверстая рана между Богом и миром, этот бешеный водоворот греха, страсти и святости; всегда, всегда быть отданным на произвол, всегда висеть над пропастью, всегда заглядывать в нутро преисподней, словно в улыбчивую красную физиономию пьяницы, которая склоняется над кем-нибудь в очередной забегаловке, и вновь и вновь ощущать бесконечное благородство Божьей милости; всегда любить и ненавидеть, никогда не исчезать навечно, продавшись этому дьявольскому покою и уравновешенности душевного склада — «больше-не-страдать-и-уметь-любить»… какой все-таки сумасшедший риск — жить, какая это фантастическая игра; снова и снова набивать себе шишки по причине свойственной нам слабости, ежедневно, бесконечно часто, вновь и вновь припадать к истинному источнику нашей страсти…