Письма с войны
Шрифт:
13 декабря 1941 г.
Вот наконец и рассвело — теперь, слава Богу, светло; сегодня утром, когда я заступал на пост, в четверть восьмого, было еще темно, но яркая луна светила каким-то призрачным неверным серебристым светом; небо было чисто выметено от темных облаков и усеяно звездами, потом очень медленно вступал в свои права день. А вот когда я после полуночи был в наряде, то стояла непроглядная тьма, и высвечиваемые карманным фонариком из темноты, оставшиеся на деревьях редкие листья сверкали, словно волшебные золотые яблочки, но стоило мне нажать на крошечную кнопку фонарика, и черная мгла снова поглощала все вокруг; однако с приходом утра наступил наконец день, стало совсем светло, ах, как же глупо считать это чудо, подкрепленное сомнительными доводами, только физическим явлением; плотные листья дуба становятся совсем розовыми в свете дня…
Я ужасно устал… Ты, верно, заметила это по моему письму, а я-то еще намеревался
[…]
Кёльн, 24 декабря 1941 г.
[…]
Очень поздно, середина ночи, между тремя и четырьмя часами; сегодня Рождество, ах, я не знаю, теперь я больше не бываю таким радостным, непринужденно-радостным, быть может, это только усталость, извечная слабость, я целых два часа вышагивал туда-сюда по коридору перед комнатой с больными заключенными; я слышу их дыхание, спокойное или же учащенное, и однажды я открыл дверь и в слабом освещении коридора увидел их расслабленные лица; то были жалкие, бледные, изнуренные люди, среди них несколько стариков с седыми волосами и жесткими чертами лица, по всему видно — участники Первой мировой; и вот теперь они лежат здесь; быть может, им пришлось пять или шесть лет сполна хлебнуть солдатской жизни, а вот теперь из-за какой-то мелочи они снова на годы оказались за решеткой. Хотелось бы знать, как можно все это вынести: несправедливость, мучения и полное смешение всех мыслимых человеческих бед без веры в Бога; мне становится страшно в этом тускло освещенном коридоре, и я пытаюсь представить себе, что делал бы я, если бы не верил в Бога, но верю ли я в Бога? Ах, сбросить с себя однажды все: воспитание, условности, эмоции, страх и сочувствие, и задать себе этот вопрос! Только не дать угаснуть, не дать угаснуть тому, что живет в нас, и злу тоже, нет, нет, преодолеть его и убить, но не дать угаснуть. Я уже борюсь с этим с тех пор, как стал солдатом, стараюсь не дать убаюкать мои устремления и мой дух, но сколь малого я достиг; я мог бы рыдать, да, я еще буду рыдать, если не слишком обленюсь и не стану соней, потому что полностью опустошен, чего ни ты, ни я не в состоянии определить, мои мысли такие же плоские, как картонка из-под маргарина, а моя фантазия — как старая парализованная кляча, да, я слабак; я превратился в пустомелю и сластену; иногда мною, как в страшном сне, овладевает страх, что я могу потерять тебя, вот и сегодня после обеда, когда я находился на своем так называемом посту. Это, как мне кажется, только страх перед собственной тупостью; да, меня, наверное, могло бы спасти только одно: если бы Бог опять ниспослал мне несчастья; я снова воспряну, если пройду сквозь страдания, помнится, я уже говорил тебе, что я лишь в том случае несказанно счастлив, ежели — ах, это звучит ужасно парадоксально, как бред сумасшедшего, — несчастлив; а эта жизнь порождает, по меньшей мере, тупость… Ты поймешь мое отчаяние, я постепенно гибну; если все будет так продолжаться, я неминуемо состарюсь, уже сейчас я превратился в старика, и мои силы иссякают, да поможет мне Бог; никто, никто даже не догадывается, чем я должен пожертвовать, находясь в этом сером мундире, и никто не может сказать мне, буду ли я снова жить.
Возле меня лежит книга Шнайдера «Корона кайзера Лотара», но я не много в ней преуспел и вовсе не потому, что она мне не нравится; каждое слово в ней прекрасно, это я еще очень хорошо понимаю, но я не могу читать: после прочитанных двух-трех строк всякий раз возвращаюсь назад, потому что теряю связь, вот так-то; это как кошмарный сон, я ничего не могу прочесть в один присест, кроме разве дешевых романов, которые валяются во всех караулках, только их и могу читать, и однажды ты придешь к выводу, что я попросту — круглый идиот; иногда мне тоже кажется, что я превращаюсь в слабоумного, меня держат где-то, и ты ухаживаешь за мной; буду играть палочками, буду рисовать на белой, белоснежной бумаге яркими красками, меня будут посещать разные люди и говорить: «Как красиво ты нарисовал».
И я буду горд и счастлив, и стану членом Союза жертв войны, а может, они меня в этот Союз и не примут, потому что я служил на родине и вовсе не на войне пострадал; вот тут-то я, конечно, очень расстроюсь…
(Сопровождение поезда) 30 декабря 1941 г.
[…]
У нас теплый вагон, на двоих, у каждого мягкая полка, на которой можно прекрасно спать; в Ниппе, как только мы приняли поезд, я лег и заснул; […] спал до половины одиннадцатого сегодняшнего утра, когда мы уже были в Маастрихте; в час прибываем в Люттих, в Бельгию. […]
Позади остался Намур, и теперь мы едем по красивой долине реки Маас; сбегающие
Едва только поезд останавливается, наш вагон тут же окружают дети и выпрашивают хлеб, равно как и женщины; бедно одетые, худые, с озлобленными лицами, они заступают нам дорогу и показывают на свои сумки; если бы наш поезд целиком состоял из хлебных вагонов, все равно мы не смогли бы оделить хлебом всех голодных; даже когда мы останавливались где-то на середине перегона, они тотчас оказывались возле нас и протягивали к нам руки, моля о еде; только что, едва мы прибыли в Намур, какой-то мальчишка перемахнул через вокзальную стену и взобрался к нам в тамбур, он протянул нам записку, на которой изящным женским почерком было написано одно-единственное слово: «хлеб»; умоляющие глаза бледного глухонемого ребенка впились в меня, как в самую последнюю надежду, и я задаюсь вопросом: есть ли на свете такой человек, который мог бы ребенка лишить этой последней надежды? […]
Туман становится гуще, и вороны с угрожающими криками кружат над лесами и лугами по обе стороны Мааса; наш поезд все еще стоит, так что пока я могу писать, поскольку во время движения нас швыряет из стороны в сторону, тут не то что писать, читать невозможно; скоро, очень скоро совсем стемнеет, и, уснув в нашем теплом вагоне, мы ночью въедем прямо во Францию; так было и полтора года тому назад, в июне; когда мы проснулись, поезд мчал нас по широким чудесным маисовым полям Северной Франции; как же давно это было; Франции теперь не узнать, и тем не менее я рад, что буду здесь, хотя и очень огорчен атмосферой самой извращенной порочности, царящей в стране и оставившей отпечаток на лицах людей; уже тогда она меня ужасно тяготила. […]
Последний раз поезд останавливается перед наступлением полной темноты; это маленький с пустынным вокзалом валлонский городок, раскинувшийся на поросших чудесным темным лесом холмах, и здесь, в прекрасном запущенном парке, стоит старинная вилла, одинокая, с полуоторванными болтающимися ставнями…
[…]
31 декабря 1941 г.
Утро, половина одиннадцатого; мы только что позавтракали; уже десять часов, как мы во Франции; этой ночью, примерно в половине двенадцатого, мы проснулись, и я направился в расположенное недалеко от нас купе начальника поезда, чтобы узнать, где мы находимся, но, завидя в темноте его резко очерченный профиль с сержантскими усами, какие носят только французы, я уже точно знал где, но все-таки спросил, и он ответил мне с необычайно торжественным пафосом: «Qui, Monsieur, France d'ej`a» [46] . Теперь мы прочно застряли на какой-то товарной станции посреди большого леса, в котором расположен и Compi`egne [47] ; я впервые побрился и умылся чудесной ледяной водой из колодца и чувствую себя счастливым и радостным. […]
46
Да, мсье, это уже Франция (фр.).
47
Город Компьень; 11 ноября 1918 г. в лесу близ Компьеня было заключено перемирие между Германией и Антантой. 22 июня 1940 г. в том же самом месте, по настоянию Гитлера, было подписано перемирие с Францией.
Все окутано туманом, видно много маленьких домиков, маленьких и крошечных, как игрушечные; мы в стране бездетности и индивидуализма; приближаемся к Версалю, видимость не более ста метров, и самое ужасное, что сегодня сочельник, а у нас нет даже капли спиртного и невозможно что-либо купить: ни вина, ни водки, и скоро, очень скоро окончательно стемнеет. […]
Версаль… две бесконечно длинные великолепные аллеи, расходящиеся лучами от железной дороги, изумительный парк, лес и большой квадратный пруд, а позади него, не более чем в пятидесяти метрах, возвышается дворец, но мы можем об этом только догадываться, потому что все скрывает туман. Версаль…
Новый год отмечаем в какой-то французской пивной. Я пускаю в ход все свои знания французского, чтобы выцыганить у хозяйки — очень любезного внебрачного дитяти Америки — бутылку коньяка, поскольку нам предстоит еще долгий путь в неотапливаемом вагоне; я снова и снова повторяю: «Sylvestre aujourd’hui», на что она только недоуменно улыбается, пока наконец, наконец-то я соображаю и, смеясь, произношу: «Saint-Sylvestre» [48] , и она тут же, по-прежнему с улыбкой, выставляет нам отличный, но безбожно дорогой пузырь, я прячу его в карман мундира, после чего мы пьем дальше; мы — варвары, настоящие мальчишки, мы лакомимся без меры французскими ликерами и винами, словно дети во время Рождества, и нам будет плохо от этого, мы истинные варвары, мальчишки…
48
Новый год (фр.).