Письма с войны
Шрифт:
В комнате стоят восемнадцать кроватей, но один из троих наших храпунов пренебрег соломенным тюфяком и теперь растянулся во весь рост на столе; моя писчая бумага находится ровно в пяти сантиметрах от его башмаков, но он лежит спокойно и почти неподвижно, и поэтому не стоит опасаться, что он вдруг неожиданно повернется и испачкает ее. Может, он боится вшей и потому отказывается от тюфяка; вчера мы устроили настоящую облаву на этих тварей, у одного из нас нашли аж целых шесть штук; я тут же стащил с себя рубашку, но, слава Богу, пока эти зверушки не утруждают меня своим присутствием.
Когда на несколько минут ветер замолкает, до меня доносится шуршание мышей, для которых такие пустые
Мои руки ужасно грязные, вечно эта противная липкая грязь, откуда только она берется; мое заспанное лицо тоже грязное, я устал, устал и не знаю, когда же кончится война со всеми ее ужасами, мракобесием и бесконечной тупостью. Я чувствую, как никнет моя фантазия и постепенно идут на убыль силы, а мое напряжение растворяется в обыденных и повседневных мучениях и заботах пехоты; моя юность продана, она закончилась, по-настоящему так и не начавшись, а вокруг все такое серое и безутешное.
Я ужасно ленив, инертен, зато не лишен предприимчивости; мне хотелось многое делать, от чего потом отказывался из-за все той же лени и ненормальной, сумасшедшей жизни, царящей вокруг…
[…]
Кёльн, 10 апреля 1942 г.
[…]
До сих пор значительная часть моей солдатской жизни уходила на то, чтобы подметать полы; сегодня впервые я хочу заставить других проделать это, по правде говоря, последнее не лучше первого. Конечно, не так уж трудно обучить этому безропотных поляков; но во взгляде некоторых из них есть нечто такое, что сбивает меня с толку, и я пугаюсь: у людей, которым уже нечего терять, весьма странное понимание свободы. Большинство из них очень робкие и мягкие люди, по-своему покорные и необычайно боязливые, меня это крайне удручает, потому что получается, будто я виновник всех их несчастий. Мне действительно неприятно и очень тяжело руководить ими и тем самым отождествлять себя с ненавистными им пруссаками. Однако я не думаю, что останусь в их памяти таким уж плохим, а мне как раз не хочется и никогда не хотелось, чтобы кто-то запомнил меня как одного из тех, кто своим рявканьем наводит смертельный страх. Поэтому мне будет очень неприятно, если они окрестят меня «руководителем».
На дворе ветрено и пасмурно, очень пасмурно и неприветливо, отличная погода для тех, кто сидит в комнате и может читать и писать; наступит ли снова такое время, когда я смогу радоваться своим книгам и мыслям? За моими плечами уже более трех лет бесплодного служения; но разве не факт, что не возделанное долгое время поле становится очень плодородным, хотя выглядит весьма неприглядно и производит впечатление бесплодного? Во всяком случае, оно зарастает всякими сорняками, и его обработка стоит великих усилий. Но они не безнадежны, мои сорняки и моя целина. […]
Скоро со службы вернутся новобранцы, и тогда работы у меня прибавится; удивительное, однако, дело — иметь под началом четыреста человек и держать их постоянно в узде. Это работа для какой-нибудь злой овчарки, но вовсе не для меня…
[…]
Кёльн, 28 апреля 1942 г.
[…]
У меня опять дежурная команда, и теперь я торчу здесь до половины девятого, потом мне еще надо как-то изловчиться, чтобы подойти к воротам и хотя бы увидеть тебя сегодня; кажется, с нашей командировкой опять ничего не выйдет; все-таки странно, нас швыряют туда-сюда, действительно трудно понять, что хочет от нас судьба.
Мне кажется, эта ужасная ночь немного успокоила меня; я был у Шпеллербергов и видел, как горел целый квартал красивых зданий и изумительная церковь, я таскал воду и выносил мебель, этой ночью спал всего два часа и тем не менее не устал; не знаю даже, как тебе это объяснить, но нынешней ночью до меня кое-что дошло: когда сегодня утром я вошел в эту зловонную комнату и увидел усталые пустые лица своих товарищей, которым совершенно безразлично, сколько людей лишилось крова или погибло, то впервые по-настоящему пожалел, что не обладаю властью, в противном случае я приказал бы выпороть их всех подряд; в течение долгих часов я не мог отделаться от такого дикого желания, и ненависть в сердце все-таки осталась — ах, ну не знаю…
Если однажды с нами приключится подобное несчастье, первое, что мы должны спасать, это наши книги; спасти книги и сохранить их, они бесценны и невосполнимы.
Теперь я опять дрожу, дрожу за завтрашний день, за послезавтра, потому что не знаю, переведут меня или нет. Если выяснится, что перевод не состоится, то вполне возможно, я получу на четырнадцать дней отпуск, но если нас все-таки оставят в списке для перевода, то на отпуск надеяться нечего, конечно, я изо всех сил стараюсь быть спокойным и ждать… Когда-нибудь я расскажу тебе, что за странность приключилась со мной этой ночью и что нового произошло, но не раньше, чем сам разберусь в происшедшем.
Похоже, я совсем измотался, пойду лучше посплю; все равно не напишу ничего путного… Я окончательно свихнусь — стол липкий от повидла, а грубости возвращающихся из города отпускников напрочь выводят меня из себя; вдобавок ко всему еще и разгорается скандал из-за ведерка с повидлом и кусочков колбасы; Боже, ничего не меняется, все та же жалкая нищета, все та же гнетущая атмосфера…
[…]
7 мая 1942 г.
[…]
Шлю очередную весточку — пока еще с территории Германии, мы в товарном вагоне, сильно качает и довольно темно; как же тяжело покидать Кёльн. Все ужасно безнадежно, можно с ума сойти, все те же горластые парни и та же болтовня, год за годом; недавние новобранцы всего за полтора месяца стали такими же глупыми, как и все остальные.
А я… я хочу попросить Бога сохранить мне жизнь и дать силы жить. Я не хочу умереть ни физически, ни психически. Благоденствуй на земле мир и свобода, жизнь могла бы стать непередаваемо прекрасной, овеваемая этим нежным, сладким весенним ветром; ах, идти бы вот так под деревьями и только вдвоем, мы тоже еще не познали мир и свободу, но однажды, однажды мы воссоединимся… Подъезжаем к Аахену, попробую отправить письмо, последнее перед границей…
[…]
Западный фронт, 11 мая 1942 г.
[…]
Сегодня утром впервые командовал подразделением новобранцев и обучал их; не знаю, кто как, но после такого ора я охрип и чувствую себя каким-то несчастным; ощущение такое, будто это вовсе не я, а кто-то другой; это «фюрерство» в отделении не осчастливило меня, к тому же я совсем не уверен в себе, но, может, у меня все еще наладится и я буду счастливее?
Я совершенно охрип и устал, сильно устал. Господи, помоги мне; часто во время перерыва я отхожу куда-нибудь, чтобы усмирить свое сердце, и молюсь… В общем и целом такую жизнь можно выдержать, начальники вполне сносные, куда лучше, чем толстокожие и тупые рекруты; но мне грех жаловаться, потому что помню, каким строптивым был в свое время сам…