Письма с войны
Шрифт:
Сегодня утром за четверть часа мы одолели маршем Грюнгюртель [29] , что неподалеку от стадиона, а потом занимались строевой подготовкой на Янвизе [30] ; мы ежедневно проводим там почти все утро, так что теперь я каждый день смотрю оттуда на встающее над Кёльном солнце; иногда оно уже утром такое яркое, что просто ослепляет своим золотым сиянием, а порою похоже на красноватый мутный диск, плывущий в тумане, — очень легкое и на удивление круглое, и тогда я испытываю своего рода удовлетворение оттого, что могу подолгу и абсолютно спокойно смотреть на него, на этот всеобъемлющий, всеослепляющий свет, но это удовлетворение не торжествующее, не то что у мышей, отплясывающих бесовские танцы при виде кошки на прогулке; нет, знаешь, это удовлетворение со вздохом облегчения, подобное чувство испытывает солдат при вести о том, что фельдфебель отбыл в отпуск. […]
29
Ряды деревьев, посаженные в 1923–1929 гг. вдоль опоясывающих Кёльн бастионов.
30
Большое
Сейчас половина второго… я на ногах уже с часу [31] , но надо было этому получасу пройти, чтобы я окончательно созрел и отважился взять в руки перо; на меня навалилась безумная усталость, но не убийственная, как прежде, когда, казалось, голова вот-вот лопнет и развалится на части; нет, теперь она приятная, меня постоянно клонит ко сну, я хожу, точно пьяный; значит, мне значительно лучше; скоро, через час, я снова завалюсь спать на целых четыре часа!
Пока попробую учить голландский, но вовсе не из тщеславия или любви к этому языку, а исключительно для того, чтобы не заснуть в оставшиеся сорок минут; это язык ленивой зажравшейся нации, и все же я пытаюсь в соответствии с моими сиюминутными потребностями превратить его изучение в своего рода кока-колу, однако стоит мне только подумать о бесконечных «оох», и «аах», и «ээх», и «еех», как у меня пропадает всякая охота к нему. Это же чистая зевота. Я легко могу представить себе, как какой-нибудь усталый впечатлительный человек, скажем, утром, потому что большинство впечатлительных людей никогда не бывают усталыми вечером, при чтении голландского текста начинает зевать уже в середине четвертого или пятого слова; это никак не связано с впечатлительностью и легко и даже просто объяснимо; представь себе: ты устала и должна произнести слово «Boomgaard», в этом случае при произнесении «оо» или «аа» включается в работу зевательная мышца, твой рот остается открытым и произнесение всего слова завершается стонущей зевотой. Поистине, голландский предназначен для людей, которые после хорошей трапезы (хорошей как качественно, так и количественно) рассуждают о сыре, медленно, раздумчиво, с величайшим спокойствием… Если б мне дозволено было сейчас щегольнуть парадоксом, то я бы сказал, что рассуждения о сыре — чисто голландская страсть. Голландия — удовлетворение страсти…
31
После окончания перерыва между дежурствами Бёлль продолжил начатое в этот день письмо.
Уже четверть третьего… пройдет всего четверть часа, и я смогу разбудить своего напарника и лечь сам; но мне жаль прерывать его сон, он так сладко и безмятежно спит, его лицо, как у маленькой девчушки, он действительно сладко спит, поэтому не стоило бы его поднимать, но мы давно уже потеряли Рай… а в данный момент этот сладко спящий человек полностью уступает мне в «борьбе за существование» — прости!
[…]
Кёльн, 23 марта 1941 г.
[…]
Если бы ты видела это жалкое подобие комнаты, все валяются на кроватях и дрыхнут; в День германского вермахта [32] к нам заявились «поздравители», шестеро сопливых девиц, и застают меня за письмом. Я оказываюсь, как в клетке, и чуть не лопаюсь от ярости; просто невероятно, что тебя еще обязывают стоять перед ними навытяжку; в общем, мы действительно только пешки.
Сколь же нестерпима подобная ситуация: эти улыбчивые глупые бабы, осматривающие наше жалкое жилище… сколь бесконечно глупы они, я был готов излить на них всю свою ненависть…
32
Впервые День германского вермахта отмечался 10 сентября 1935 г.
[…]
Кёльн, 26 марта 1941 г.
[…]
Я действительно и по-настоящему заключенный, и секрет моих страшных мучений от такого положения вещей, какое многие вовсе не склонны считать ужасающими, состоит в том, что мое тело заключено в тюрьму, а мой дух совершенно свободен, но тем не менее он тоже пленен, поскольку связан с моим телом; чтобы уменьшить эти мучения, надо было бы позволить арестовать свой дух (как это сделали Вильгельм и Каспар [33] , совершенно добровольно и сознательно, но что удивительно — каждый на свой лад), однако я не могу пойти на это, не могу; я не вправе полностью посвятить себя солдатскому ремеслу, у меня другая дорога; я должен заглянуть в неизведанные глубины каждой человеческой души, а с таким предрасположением невозможно стать солдатом; чтобы стать хорошим и счастливым солдатом, надо быть либо совершенно заурядным, либо очень великим, но мне не дано ни то, ни другое, вот в чем дело…
33
Вильгельм Майерс (брат жены Алоиса Бёлля) и Каспар Маркард (друг Алоиса Бёлля) сознательно решили стать офицерами.
[…]
Кёльн, 4 апреля 1941 г.
[…]
Прости за бумагу и карандаш — меня постигла неудача, я уже все упаковал в противогаз: все для письма, бритья и бутерброды; к сожалению, об этом прознали, поэтому пришлось все оставить в Мюнгерсдорфе…
Сегодня днем выяснилось, что мне в очередной раз отказано в завтрашнем отпуске, и я опять целый час неистовствовал; но я обуздаю свое сердце, заставлю его успокоиться и быть миролюбивым, терпеливым и благодарным; знаешь, я расстраиваюсь не столько из-за несостоявшегося отпуска, сколько из-за безмерной несправедливости и лакейского надувательства. Можно взбеситься и разъяриться оттого, что ты всегда и во всем отдан на откуп этому отвратительному, презренному, самому презренному и самому грязному сброду, его убогим интригам, его непередаваемо унизительному превосходству; ах, […] когда же наконец придет этот день, чтобы я смог этим гнусным людишкам, этим подонкам бросить в лицо свое презрение, а не просто молча и бездоказательно изображать его всем своим видом. […]
Я несказанно глубоко и страстно стремлюсь к той, по крайней мере, относительно свободной жизни. […]
Однажды — пока сказочно неопределенным и далеким представляется мне этот день — все пройдет; тогда все эти тысячи придир не смогут больше покровительственно и благосклонно хлопать нас, несравнимо больших числом безобидных мужчин, по плечу без опасения получить по физиономии; они уже не смогут больше являть свою немилость и неблагосклонность, лишь их собственные дети, школьники — эти несчастные! — будут лицезреть эти достойные насмешек глупые физиономии… Вот тогда, в такой день, мое сердце сможет возликовать от счастья и разорваться; я никак не могу представить себе, как же было в те сказочно-прекрасные далекие времена, когда мы могли еще ходить гулять, курить, пить, спать столько, сколько нам заблагорассудится. Наверное, то было великолепное время! Помоги нам, Господи, не стереть из памяти воспоминания о них, чтобы мы не сошли с ума от радости, когда они снова вернутся к нам, эти времена; ах, разве мы сейчас не рабы, поскольку вынуждены беспрестанно смотреть на часы или календарь? […]
За окном уже давно стемнело, и нам еще предстоит пережить эту бесконечно долгую ночь; но теперь я не пугаюсь, как прежде, когда думал о нескончаемых скучных двух часах, которые надо было выстаивать за ночь четыре раза.
[…]
Кёльн, 22 апреля 1941 г.
[…]
В эту ночь я долго думал над тем, почему ваша печаль — женская — так отличается от нашей печали и страдания. Это, видимо, потому, что наши страдания на кресте — кровавые и реальные, а вы, вы всегда стоите под крестом и пропускаете через свое сердце крестовину. Если б у меня был выбор, я, как мне кажется, предпочел бы скорее крест, чтобы не испытывать состояние вечно пронзенного; видимо, это ваша доля страданий, и определенно не самая легкая; надо только один раз представить себе, что, если бы Дева Мария и Мария Магдалина не оказались на Голгофе под крестом, было ли бы тогда искупление полным? Я не смею решать подобный теологически сложный вопрос, но все-таки мне кажется, что было бы жестоко, сурово и безжалостно, не окажись под крестом ни одной женщины. Бесспорно, необычайно отрадно и благодатно, что женщины стояли под крестом. […]
Иногда, вот и сейчас, я думаю о Георге Тракле [34] и строю разные предположения, и чем дольше я о нем размышляю, тем мне кажется сложнее уловить даже малую толику сути этого человека; но именно поэтому — оттого что он либо очень близок мне, либо слишком от меня далек, точно не знаю, — мне бы очень хотелось разобраться в нем… Помнишь, как однажды мы гуляли вдоль берега Рейна и увидели пожилую женщину возле старинной виллы с высокими темными деревьями и как мы потом на том же самом месте вспоминали об этом, как нас обоих тянуло к таким мрачным древним постройкам с запущенным парком, где буйно разрастаются всевозможные растения и где нет места шумной и необычайно крикливой действительности… Подобным образом, только еще непосредственнее и живее, меня притягивают к себе стихотворения Георга Тракля; такие слова, как «рок», «гибель», «печаль», которые часто встречаются в его поэзии, трогают меня, словно волшебной палочкой, я никогда не раскаюсь, что читал эти строки… Теодор Хэкер [35] пишет в своем экскурсе о языке, юморе и сатире об отсутствии трагического юмора в творчестве Георга Тракля в противовес отсутствию комического юмора у Стефана Георге [36] ; над этим мне тоже пришлось долго поломать голову, как и этой ночью; ах, в эти тихие ночные часы я мог бы много работать, если б — о жалкое состояние! — если б меня постоянно не раздирали разные настроения. Знаешь, […] я пришел к выводу, что, вероятно, некоторые люди тем печальнее и грустнее, чем больше в них сохранился рай снов и воспоминаний. Тракль был переполнен печалью и с истинной самоотверженностью предан ей, и я полагаю, в этом случае было бы почти кощунством даже думать о юморе (возможно, я сам начисто лишен юмора, чтобы заметить отсутствие его у Тракля). Юмор допускает определенную долю грубости и жизненности, жеребячьего веселья, очень подходящего для этого мира; Тракль был чересчур печален и чересчур близок злому року рода человеческого, чтобы взять на вооружение еще и юмор… Какой там «юмор», если речь идет о кресте. Георге вел себя слишком самонадеянно и высокомерно по отношению к юмору; это совсем другое; сатира — иное дело, я считаю, что у нее больше прав на существование, чем у юмора; на мой взгляд, юмор слишком увяз в обстоятельствах (вот почему я также почти всегда против любого очернения), сатира такая же, как любовь, и сатиру может сочинять лишь тот, чье сердце переполнено меланхоличной лирикой и беспредельной печалью. […] Уметь писать идеальную, бросающую в дрожь сатиру — моя заветная мечта…
34
Тракль Георг (1887–1914) — австрийский поэт-экспрессионист.
35
Хэкер Теодор (1879–1945) — немецкий философ, культуролог.
36
Георге Стефан (1868–1933) — немецкий поэт, символист.
[…]
Кёльн, 29 апреля 1941 г.
[…]
Пять утра; я здесь уже давно, но до сей минуты смертельная усталость и великая путаница в голове не позволяли писать тебе. Вокруг меня сопят и храпят пятеро человек; повсюду разбросаны старые газеты, шкурки от колбасы, пустые пачки от сигарет, пистолетная кобура, все это выглядит довольно неутешительно, но долгая темная ночь скоро закончится…
Время от времени рядом, в камере с больными пленными, кто-то кашляет или хрипит, и тогда я непроизвольно оборачиваюсь к двери, запертой на крепкий железный засов…