Письмо живым людям
Шрифт:
Солнце вновь взорвалось огнем, ночь убрали, как крышку. И все поднялись. Коль беспомощно обернулся:
— Как же… Это все?
— Нет, — ответил Всеволод и протянул ему небольшой цилиндр.
— Что это?
— Резец. Так принято, это должен ты. Напиши их имена.
— Имена?
Всеволод качнул головой в сторону Стены.
Только теперь Коль заметил, что часть ее покрыта написанными словно бы от руки именами… Это походило на стены рейхстага после победы, он видел на фото и в хронике, — разные почерки, иные имена написаны чуть наискось, вырезаны одно за другим, много… Под лабрадором блестело золото.
— Как? — зло спросил Коль. Он не мог простить им этой короткой вспышки, не оставившей следов. И он не мог простить себе…
— Пиши… просто пиши… — Лоб маршала был покрыт искрящимся на солнце потом.
Коль взял резец, как карандаш, и размашисто написал в
И сейчас же правее уже написанных имен ударил огонь — и по Стене, в увеличенном масштабе копируя руку Коля, полетел, шипя, сгусток пламени. Вверх рвались облачка испаренного камня, просверкивало желтое. Коль остановился. Слова сияли из лабрадоровой тьмы, будто с той стороны бил прожектор.
И Коль написал имена всех, что стартовали с ним, и размахнулся было: «Коль Кречмар, третий пилот», но вовремя вспомнил, что жив. Тогда, не глядя, он сунул резец Всеволоду и пошел прочь, рассекая толпу, и там, где он шел, вытягивались по стойке «смирно» люди в новеньких мундирах.
Он стоял, бессмысленно глядя на Лену, и вспоминал, как выхаживал ее, когда она повредила ногу, — а кабарга разрешала, но, едва подвижность вернулась, ушла. Он вспоминал, как подкармливал ее в сорокаградусные морозы, — все живое пряталось, если имело силы, волчье голосило чуть ли не у стен скита, а она снисходительно съедала, что он приносил, позволяла иногда — когда ей самой это было нужно — отыскать себя в бело-зеленых дебрях, но — только. К скиту не шла, не подходила к руке, насмешливо кося с пяти шагов большим, теплым и вроде бы добрым глазом. Однажды он приболел, не выходил дня четыре. Раз под вечер услыхал, вроде скребется кто за дверью. Набросил доху, вышел. Никого. Пригляделся к синему снегу — следы, следы кабаржиные… Обмер. Затворил дверь, приник к щелке, тая дыхание. И вот она. Неслышно подошла, вытянулась вся — и боится, и ждет. Осторожно открыл дверь — шагнула чуть ближе. У него ума хватило не шарахаться и не орать восторженно; просто отступил в глубину, сказал спокойно: «Заходи, Ленок. Я, видишь, хвораю… не так чтобы слишком, но боюсь выходить — раскисну крепше, а их звать неохота, сама понимаешь…» Сел на старенький свой диван, подобрал ноги, укрыл дохой. «Заходи, — сказал, — сквозит». Она переступила с ноги на ногу — он любовался каждым движением, каждым переливом мускула. «Экая ты, девка, ладная…» Вошла, процокала робко и настороженно, остановилась — впервые так близко, лишь руку протяни. Не шевелился, смотрел. Чуть успокоилась. Спросил: «Чего дрейфишь?» Дрогнула, опять вздернув уши, и вдруг подалась вперед. Он только всхлипнул, обнимая ее за шею; она голову подняла, заглянула в глаза.
Он смотрел на истерзанный труп на алом снегу и понять не мог, за какие такие его грехи всех, кто дорог ему, кромсает лютая смерть. Ничего не слышал, ничего, все проворонил, друга последнего проворонил, ах ты, Господи! «Гады, — прохрипел он. Поднималась поземка. — Хрен с ней, с поземкой… Гады!! Я вам покажу биоценоз… Вы у меня увидите биоценоз! Как клопов!»
Темнело. В спину била, подгоняя, в одночасье вздыбившаяся пурга. Широкие лыжи вязли в рыхлом снегу, тонули. Следы терялись, проглядывали где-нибудь в лощинках и пропадали вновь. Он не отступал. Недалеко ушли — не ели, зарезали только, я спугнул… Какое-то мрачное, кроваво отблескивающее наслаждение доставляла ему мысль, что боится его серая нечисть. Он шел ровно, как автомат, забыв, что он человек. Он больше не был человеком. Он был слугою ножа. Карабин бы… Не было карабина, только очехленный штык болтался на боку, мрачный и восхитительный талисман детства, найденный в обвалившейся, заросшей траншее под Ямполицей, побывавший на звездах…
Он настиг стаю через три часа. Их было пятеро — тощие, обессилевшие от зимней бескормицы, тоже злые. Они решили принять бой. Грозное, непостижимое существо, всегда запретное, сейчас оказалось единственным доступным мясом на десятки заснеженных, вымороженных миль.
С первым все шло гладко. Волк прыгнул, но, налетев на штык, только по-загубленному всхрапнул. Уже бессильным бурдюком рухнул Колю на грудь — в лицо, перекрывая хлесткие потоки снега, плеснуло горячим. Коль замотал головой, отворачиваясь, упал в снег под тяжестью волчьего тела. Сбросил, вскочил. Остальные отбежали в пургу, но Коль знал — они рядом.
— Ну, где вы там?! — заорал он, дико озираясь. Видимость — три шага. Ему не было страшно, лишь раздражала медлительность этих трусов, этих убийц. Споткнулся обо что-то, глянул — то был его первый. Он лежал, скрючась, мелко подрагивая лапой, оскалясь мертво, и был совсем не отвратителен, не подл — убит. Из горла толчками била черная кровь.
Угар прошел. Коль вдруг почувствовал, что ноги его не держат, и осел рядом с трупом.
— Лену ты мне не вернешь… Изуродовали вы ее, истерзали…
Снег рушился в лицо.
Он сказал: «Ну да, его каюта ведь ближе…» — а потом ее уже не было, были морозные узоры на стекле и обугленные губы, которые наяву ему так и не удалось поцеловать…
— Нет, — прохрипел он, — не вернешь…
Из тьмы прилетали и улетали во тьму длинные дымные струи, гудели сосны.
Дембель-синдром — или, по-интеллигентному, синдром острой сексуальной недостаточности — страшная, смешная и унизительная штука. Можно быть классным пилотом, можно участвовать в интереснейших разговорах, все маршалы мира могут твердить тебе, какой ты герой и как благодарно тебе многомиллиардное человечество, можно вусмерть упиться на поминках погибшего в метре от тебя друга, — но и под газом, и с похмелья, и по трезвянке ты косишь только на женщин, и все они кажутся тебе роскошными красавицами, и всех позарез нужно употребить немедленно и, по возможности, без разговоров. И они, собаки, это чувствуют, конечно, — и не то чтобы шарахаются, но отстраняюще напрягаются, и даже лишнего взгляда кинуть не моги, видно же, что это не просто взгляд, что от такого взгляда и забеременеть можно, пожалуй.
А тут еще действительно все очень красивы — и свеженькие аспирантки и практикантки, поналетевшие в Коорцентр для благоговейного участия в ежедневных многочасовых обсуждениях результатов экспедиции, и роскошные, ну явно же не чуждые женских радостей докторессы, сыплющие ученейшими терминами, запросто спорящие с мышцастыми докторами и генералами. Подчистили они себе гены за два века, ну и жизнь другая — ни экологических хвороб, ни очередей, ни прохиндейско-карьерной нервотрепки…
А тут еще климат жаркий, лето в разгаре, и моды будто для Лазурного берега — то вызывающие шортики-футболочки, то радужно сверкающая хламидка, под которой, голову на отсечение, ничего нет, кроме гладкой загорелой кожи, то эдакий вольготный хитон до пят, при любом движении рисующий все линии тела, да что при движении — от малейшего сквозняка!
А тут еще двадцать третий век на дворе, и совершенно загадочен предварительный ритуал, темны словесные па брачного танца. Группа адаптации, тридцать семь высокоученых лбов, медосмотры каждый день по полтора-два часа, датчики-хренатчики… как в сортир ходить, объяснили в первое же утро, а как женщин клеить — нет, сам догадывайся, звездный скиталец, герой с дырой. Вернее, то-то и оно, что совершенно без дыры. Когда Ясутоки начинал удовлетворенно рассказывать о быстрой нормализации каких-нибудь лейкоцитов, или об успешно идущей лимфоидной конвергенции, или о близком прекращении периодической сердечной аритмии, или об иммуногенезе, Колю иногда хотелось засветить ему меж глаз чем попало, хоть бутылкой, хоть японским же компьютером. И японец, видимо, чувствовал что-то, сворачивал разговор, но чуть заметно мрачнел, становился вежлив до приторности и уходил; а потом оказывалось, уходил не просто так, а чтобы собрать очередной сбор треклятой своей группы и обсуждать — черт его знает, что именно, но ясно, что Коля.
Несколько раз за эти дни, когда ситуация уж очень начинала благоприятствовать легкой беседе, Коль пробовал. Он очень хорошо помнил, как, например, во время послеаральского загула ему и остальным двум ребятам его экипажа стоило буквально лишь пальчиками щелкнуть — и любой приглянувшийся плод падал с ветки. Он помнил, как после умбриэльской экспедиции американцы увеселяли советскую часть экипажа, — это было опять-таки по-человечески. Одна совершенно пантерная мулатка в Лас-Вегасе аж выучила, бедняжка, по-русски целую фразу и около трех ночи, поднося Колю стопарь для восстановления сил, старательно ее произнесла: «Русский астронаутский пайлот куалифисированный отшен». Прозвучало настолько приятно, что он даже не обиделся на «русского». Правда, протрезвев наутро, со смехом сообразил, что фразка двусмысленная, — квалификация в какой сфере, собственно, имелась в виду? — но ночью, гордый добротно сделанным сложнейшим полетом, он понял, разумеется, так, как следовало… Однако здесь подобные фокусы не проходили. В разговор входилось легко, женщины были умны и отзывчивы, и ощущалась в них некая выжидательность, но стоило Колю от естественных первых, пусть и чуть натянутых, фраз начать куртуазно вешать лапшу на уши — не разговаривать же с первой встречной всерьез, да и что тут скажешь? — некая выжидательность замещалась некоей страдательностью и наползала непонятная, но непроницаемая стенка. Главный идиотизм был в том, что собеседницы мужественно пытались поддержать беседу, взять Колев тон, но уже сам Коль начинал ощущать, что делает что-то не то.