Питирим
Шрифт:
Дела школы теперь вообще поправились: больше стало учеников, меньше беглецов. В половине марта 1721 года в архиерейский дом удалось "завезти" из разных поповских семей до 200 детей. Однако, когда "разобрали" их, оказались годными в эллино-греческую школу всего лишь 20 человек, а в школу славяно-российскую - 31 человек. В первую набирались мальчики, "хотя и при малом возрасте" (ниже двенадцати лет), но умевшие хорошо читать и обладавшие острой памятью. Во вторую - не особенно хорошо читавшие и не обладавшие хорошею памятью, но в возрасте старше двенадцати лет. 140 мальчиков, "отобранных
"Ради наивящей твердости обучения", за обыкновенную школьную шалость впервые делался словесный выговор, вторично - производилась порка шелепами в присутствии товарищей, затем драли "с усилием" плетьми и сажали в карцер. Беглецов после поимки ковали в кандалы и доставляли в Духовную консисторию. В помощь учителям из среды школьников назначались десятники, пятидесятники и сотники и надо всеми - староста. Они должны были следить за товарищами и обо всем замеченном и слышанном докладывать епископу непосредственно.
Теперь, в канун царского приезда в Нижний, Питирим открыл занятия в трех вновь выстроенных в кремле каменных школьных домах. Небольшие, но уютные, сверкавшие на солнце белизною своих стен домики выросли на пустыре вдоль простенка между Дмитровскими и Георгиевскими воротами. Раньше здесь бродили бездомные собаки и спали нищие, а теперь были чистота и порядок.
Ученики делали в науках большие успехи. Довольный этим епископ распорядился:
"...дабы не было роптания от родителей учеников за великий оных кошт на учителя и на покупание книг, тако ж и на пропитание сынов своих, далече от дому своего учащихся, ученики должны быть и кормлены и учены туне и на готовых книгах епископских. А монастыри знатнейшие должны отчислять на оное 20-ую, а церкви, наделенные землею, 30-ую часть приплодного хлеба..."
II
– Ой, болезные! Ой, миляги несчастные! Ох, сердешные, богом обиженные!
– глотая обильные слезы, шамкала старуха-нищая на окской набережной, поглядывая на гвардейцев, расположившихся бивуаком вдоль берега в ожидании царя.
– Ты чего тут хрюкаешь, убогая?
– подошел к ней унтер.
– Да как же, батюшка! Солдатушек жалко!
– Ружье да ранец, бабушка, не тяга, а крылья.
– Крылья-то у ангелов у однех остались ноне. У человеков крылья срезаны. Человек днем скоком скачет, а ночью плачет... Вот что, батюшка, а теперича и завовсе...
Унтер ухмыльнулся, отошел.
К старухе из толпы подкатился какой-то чернец. Глаза бегают. Сам ежится. Бороденка рыжая, неровная.
– О чем, бабушка, с начальником-то?
Старуха сморщилась, всхлипнула. Чернец услужливо вытер ей рукавом слезы.
– Чего горюешь, честная девственница?
– не то со смехом, не то удивленно спросил чернец.
– Царь к нам едет!
– шепнула старуха чернецу.
Чернец задумался. Мягко, по-кошачьи ступая, подошел еще человек: высокий, черный, курчавый. Старуха и та заметила, что он красивый.
– Чего говорил унтер-то?
– спросил он ее.
– А я и не поняла!
– наивно ответила старушка.
– А ты кто такой, батюшка, будешь?
– Лошадиный барин, капрал жеребячий.
И, немного подумав, спросил:
– Знаешь ли Филиппа Рыхлого?
– Как не знать, батюшка! Известный скорпиен.
– Лошадь я вчера увел у него, вот кто я.
– Так, так, поняла, поняла!
– улыбнулась старуха.
– Подай, батюшка, на радости божьей страннице! Бог тебе пошлет еще...
Курчавый подмигнул чернецу:
– Выдай.
Чернец извлек из рясы деньгу.
– Вот тебе за твои душеполезные речи. Помолись богу, чтобы он помог мне теперь жену увести у Фильки у сопливого.
Старуха усердно перекрестилась:
– Пошли тебе, господи всевышний! Господи, помилуй, господи, помилуй! Мало стало хороших людей!
Курчавый и чернец рассмеялись.
– Я ведь не такой прелюбодей, как Питирим... Спал с овчинниковской девкой, а потом пытал ее и порол... С бабой нельзя так, не полагается. Интересу нет, без ласки. Простота не везде нужна.
Старуха заплакала.
– Ты о чем?
– Знала я ее, Лизаветушку-то, царство ей теперича небесное! Замучили они ее, окаянные. И отца ее, подлюгу, знаю... И братьев.
– И махнула рукой.
– Что уж говорить! Подай, родимый. За ее душу молитву возносить буду...
– Отец Карп, выдай еще...
Чернец, покосившись на приятеля, сунул в руку старухе "крестовик".
– Голубиная радость, молитвы извергающая! Помолись тогда и за раба божьего Софрона... Жить ему долгие годы, чтобы, и побольше вредных людишек ему убивать чтобы; а еще помолись за раба божьего Сыча... Мысля сбылась его чтобы...
Старуха перекрестилась на кунавинскую церковь, выглядывавшую из рощи по ту сторону Оки. Черный курчавый молодец перевел взгляд в сторону окского надгорья, по которому спускались полицейские ярыжки.
– Идем!
– дернул он чернеца за рукав.
– Куда же мы теперь с тобой толкнемся?
– вздохнул отец Карп.
– Эх-эх ты, приятель! Мало места на земле?
– засмеялся бородач, обнажив сильные, белые зубы.
Ярыжки торопливо, обливаясь потом, спускались по горе к набережной. И не успела старушка оглянуться, как ее собеседники уже исчезли, словно сквозь землю провалились.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этот день, 26 мая, утро было серое, облачное. Дул верховой ветер волногон, выбивая пенистые гребни на взгорьи. Вода звенела, шлепаясь о камни, шелестела в травах; далеко разносился ее шум.
Вверху, там, на посаде, ветер рвал в клочья колокольный перезвон. Улицы в городе опустели, вымерли, зато по берегу, в кустарниках, между ларей и в проулочках между домишек, а также и у заборов набились всякого званья люди. Это - особенно любопытные из посадской мелкоты, решившиеся во что бы то ни стало рискнуть на прогулку для смотрения царя.