Питирим
Шрифт:
И может ли теперь понять он, Филька, своих товарищей, которые продолжают сидеть в этой землянке, в этой пещере, ослепленные ее темнотою, ограниченные непроницаемостью ее стен? Они тоже не поймут его и будут осуждать за многие его мысли и слова, которые у него теперь появились и которых у него не могло быть раньше, когда он сам не видел ничего, кроме этих сырых, черных земляных стен. Не слепнуть же ему теперь ради них, прежних своих товарищей?
Они осуждают его, а он не виноват. Может быть, тогда и они сознали бы, как и он: сколь часто грешил он, живя в пещере, говоря о мрачной юдоли бедняков, о невозможности добиться света и простора своею рукою... Сколь часто зря он осуждал и царя, и епископа, и богачей...
Причиною
Бедняки не должны завидовать богатым - они в своем неведении проще понимают жизнь, они имеют немногие, но ясные мысли, а у богатых голова кружится от трудности разобраться в добре и зле... Богатым завидовать неразумно, смешно. Доброе не приобретается легкомыслием. Доброе - плод великих мытарств... И чем его больше, тем труднее оно достигается.
Так думал Филька наедине с собою, стараясь оправдать себя перед Демидом, перед своею, еще не вполне заглохшею совестью. Так думал он, расширяя свой промысел и переходя на "мануфактурию". Люди будут осуждать его: богатые - за мелочные поиски новых коммерций, бедные - за изыскание новых обогащений...
А так ли это? Кто-то должен же делать и продавать мануфактурию. Для счастья людей кандальное дело менее полезно, чем мануфактурия, за что же осуждать его, Фильку?
Со всех сторон Филька считал себя правым, обязанным находить новые дела и богатеть, и развиваться, и вообще не стоять теперь на одном месте, ибо "сие противно природе". Ручей и тот бежит вперед, а человек и подавно!.. И не что иное, как совесть, заставляет его искать другого промысла, уходя от кандального! Можно ли сие осуждать? Все друзья его и недруги должны понимать, что он делает теперь доброе дело, удаляясь от работы в кандальной тюрьме. Вот почему и записан он, Филька, в книги магистрата первым откликнувшимся на зов правительства по овчарному делу. А тут надо ума приложить и усердия побольше, чем в работе тюремного кузнеца!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На другой день после свидания с Демидом Филька получил на руки следующую бумагу:
"Ааката оаба оабарааащаеанаиаиа рааасакаоалаьанаиакаоав
ва параааваоасалаааваиае
1720 года, марта в 30 день, господин преосвященнейший Питирим, епископ нижегородский и алатырский, указал просительным доношением нижегородских жителей посадского человека Филиппа Павлова сына Рыхлого (Рыхловского) да Степаниды Яковлевой, обратившихся от раскольной прелести ко святой восточной церкви, которые о своем обращении ему, преосвященнейшему епископу, подали свои просительные доношения, свидетельствовать Нижнего Новгорода Спасова Большого Преображенского собора протопопу Исайе, что они от раскольной прелести ко святой восточной церкви и к правой нашей христианской вере истинной обратились и впредь хранить обещаются они твердо за свидетельством помянутого протопопа. Об обращении их послать лейб-гвардии Преображенского полка капитану поручику и Нижегородской губернии вице-губернатору Юрью Алексеевичу Ржевскому из своего архиерейского духовного приказу сведение, что с тех обратившихся людей от раскольной прелести против имянного царского величества указу оброк за раскол имать было не велено и впредь о таковых обращающихся чинить по тому ж.
Смиренный Питирим, епископ нижегородский и алатырский".
Долго думал Филька над этой бумагой, а потом вздохнул, помолился двуперстно и убрал ее к себе в сундук. Степанида даже и не взглянула на нее. Зевнув, сказала:
– Наплевать!
XV
Останки диакона Александра схоронили в маленьком детском гробике.
Слезы высохли. Повеяло холодом на Керженце, хотя и канун весеннего цветения.
Великие истязания, происходившие в кремле, застудили душу. У кого теплились самые малые надежды на милость "его архиерейской честности", то и он их растерял. Все стало ясно. Одно в мыслях: бежать вон с Керженца! Бежать, захватив с собой книги священного писания, захватив жен и детей и какой возможно скарб, лишь бы самому живу остаться да жене, да детям малым, у кого они есть. А у кого их нет, и не надо. Те зарывались глубже в леса ветлужские и вятские, льстя себе надеждою на лучшие времена.
Опять весна разогрела землю, зажгла янтарь на стволах сосен, опять березки задымились в ползелени, опять рассеяла весна реки по полям, по низинам и перелескам. Как и в прошлые годы, любовались собою в зеркале вод елки. Молодо, с любопытством, тянулись можжевелки из воды. На их острые, душистые маковки, перелетая с одной на другую, садились, как и раньше, бойкие пестрые трясогузки, малиновки, горихвостки. Беркуты кружили под солнцем, как и в прошлые весны, но не любовались уже ими, как это было встарь, скитские мудрецы. Не до того им было. Скиты заколачивались; замуровывалась в потаенных местах разная утварь; налаживались струги и челны. Даже на плотах народ в далекий путь устраивался. Прощай, прости, дорогой Керженец!
Кто рассчитывал, выбравшись на широкую Волгу, доплыть до Зеленого Дола под Казанью и справляться дальше на Урал и Сибирь, кто целился в Астрахань с ее степными просторами, у кого желание было уйти в симбирские места...
Кружились в воде обломки досок, стружки, тряпки, солома, всякий иной хлам, бросаемый на воду торопившимися в путь скитниками и мирянами. Многие беглые помогали утеклецам, чтобы с ними заодно покинуть насиженное в бегах место. Но немало нашлось и таких, которые решили остаться здесь, никуда не ехать. Они таили свою мысль: в час опасности поклониться епископу, перейти в православие, а затем подрядов в городе понабрать. Среди этих были даже такие, кои радовались бегству земляков - "мол, посвободнее будет, легче наживаться". Всякий народ оказался и среди крестьян-раскольников.
Подоспел час расставания. Такого теплого, прекрасного весеннего дня, кажется, никогда и не было, день сладкозвучного пенья птиц, день ласковых полуденных ветров и непрерывного прилета в керженские леса новых и новых пернатых странников. Казалось, всякая лесная тварь наблюдает с удивлением за этой тревогой людей, за этим их спешным приготовлением к уходу отсюда. Птичий ум мал, конечно, и ничтожен, однако... старцам чудилось, будто и птица глядит сурово, осуждает их за трусость. Разве диакон Александр не учил мужественно встречать опасности и не бояться смерти? Не с улыбкой ли облегчения он положил свою голову на плаху? Все помнят то спокойное, с закрытыми, как во сне, глазами лицо. Почему же скитники не поступают так же? Почему они бросают все и утекают прочь с Керженца? Вера верой, а жить хочется?! Да и покоряться гордость не позволяет.
Все эти размышления заставляли еще и еще раз усердно помолиться об упокоении многострадальной души диакона Александра и о ниспослании ему на том свете вечной благодати и царства небесного. О себе же: чтобы дал господь бог силы и смелости пройти раскольничьему каравану беспечально и легко вниз по Волге, миновав благополучно безрадостные берега нижегородские.
Исайя и Демид, хотя и налаживали струги, челны и плоты, пилили и тесали дерево для весел и шестов, делали скрепления на плотах, но сами и не думали уходить с Керженца.