Планета–тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю
Шрифт:
Так устроен человек. Он не может все время хранить в себе беды, неприятности, недоговоренности, не может делиться ими только с бездушным зеркалом, — у него есть язык, и он не может молчать. Черт возьми, даже птицы и те не стыдятся прокричать о своей беде… Почему же ты, хороший, умный человек, хранитель вечного твоего богатства — языка, почему же ты не можешь просто так взять да и поделиться с другими своими печалями и заботами?
Не знаю, я тоже не могу говорить о своей беде или просто об усталости каждому встречному… У птиц, наверное, проще — у них стая, и, может быть, в этой стае птицы договорились между собой о помощи. И у птиц — это не побирательство, это прежде всего откровенность… Когда же ты, человек, Петр Мушаров, научился
Сейчас Петр все-таки плачет. Плачет и зовет мать. Плачет и зовет мать человек, который еще в сорок первом знал, что такое последняя граната…
— Толька, Толька… У меня тоже была мать… Вот так, вот руками развернет тряпицу и трясет ее у стола… Вот так, вот придет домой и куски выбирает… Для меня получше какие… Толька… Толька… Все бы отдал, чтобы перед матерью извиниться…
Я тоже теряю обстановку, теряю лица, клочками еще Держится память пройденных путей, правильные, неправильные дороги… Мне тоже, наверное, надо заплакать, но я не могу — мне еще надо идти, выстоять здесь, на новых тропах, и только тогда получить право на слезы Мне нельзя плакать, нельзя плакать и Петру. Надо опомниться — и кулаки рушатся на стол…
— Петро, давай твою пограничную!..
Кулаки ходят по столу быстрей, уверенней, доскам стола больно, кулаки горят и рубят эти гнущиеся доски: «Тра–та–та–та, тра–та–та–та–та–та! Экипаж машины боевой!»…
Петр, Васька, Алеха, Виктор, сколько в вас всего? Откуда? Где слезы? И почему вдруг песня? И не просто так, а чтобы все гремело, рвалось, сметало, рушилось… Отчего? Только от песни и голосов!.. Наверное, очень страшно было тогда чужим, не нашим шинелям, когда вдруг замолкали выстрелы, а потом сверху, вокруг, отовсюду рушилось и сметало простое, но страшное в своей силе русское, резкое «ура!». И страшно чужим шинелям, пожалуй, становилось еще тогда, когда только–только смолкали выстрелы…
Стаканы, ложки, миски — все не замечается, все не нужно, и только песня — над лесом, над ночью, над Севером, над Россией.
Можно всю жизнь прожить в России, но если не родиться от нее, то даже в свой последний день ты еще будешь удивляться: откуда после слез и трясущихся губ вдруг являются шапки наземь, грохот каблуков и «ура!»? Наверное, так же устроена и русская гармоника: чуть рывок, чуть другой палец — и плач вспыхивает русским переплясом: «Давай! Давай!! Давай!!!»
Наверное, еще кое-что можно понять, если хоть день прожить в русской избе в глухую трескучую зиму. Только надо прийти в пустую избу, отыскать топор, выйти в тридцатиградусный мороз, скинуть ватник, сплеча накидать вокруг дров и, забыв шапку, сбегать к проруби за водой. Прорубь обязательно будет замерзшей. В ведре будет греметь лед, а лицо будет жечь ветром. Потом ты растопишь печь, с непривычки обожжешь руки, сунешь по неопытности лицо в жар. Потом согреешь воду, сваришь скотине картошку, вскипятишь чай, узнаешь тепло избы, скинешь одежду чуть ли не до белья, накинув сверху ватник, сходишь напоить корову, овец, снова вернешься к печи, снова ошпаришь руки жаром, потом вымоешь лицо ледяной, еще не оттаявшей водой. И только потом присядешь выпить чаю и покурить у морозного окна.
Жар и холод будут жить в этот день рядом с тобой, чередуясь через каждые пять минут, но за работой, за необходимостью этой работы хотя бы для самого себя ты можешь и не заметить этого. И только совсем потом, когда к тебе подкрадется ревматизм, ты поймешь, что где-то там были и жар и холод сразу и что эти жар и холод, смех и слезы не могут не быть у людей, которые еще не разучились плакать от радости и с шуткой провожать неудачу…
Радости и неудачи приходят в лес каждый день, они выглядят порой более остро и ярко, чем в городе. Неудачи
После праздника, уже к утру, мы вместе и порознь отправлялись в новые дороги и чем-то очень походили тогда на хорошую птичью стаю, идущую в нелегкий путь. Только нам всегда было чуть–чуть легче, чем птицам, объяснить друг другу свои заботы: ведь у нас был язык, которым мы умели пользоваться…
Наступил 1966 год. В этот год на отгонные пастбища стадо не послали: хозяйство колхоза перестраивалось, его передавали совхозу, и на этот год о наших лесных землях вспомнили только во время покоса.
К концу лета я вышел на берег Домашнего озера из тайги, оставил Долгое озеро и поселился в том самом доме, где год тому назад состоялось мое знакомство с Василием Герасимовым, Петром Мушаровым, Виктором Герасимовым и Алехой Глазовым. По соседству со мной, в таком же крепком доме, жил теперь только Иван Михайлович. Он промышлял на Янцельском, уходил туда на неделю, а то и больше, возвращался с рыбой, и тогда мы долго по вечерам разговаривали, слушали передачи московского радио, мечтали о следующем годе, собирались как следует снарядиться и на вертолете забраться на самое богатое озеро в тайге. Я обещал привезти снаряжение для подводного плавания, киноаппаратуру. Глаза старика горели молодым задорным огнем, и мне никак не верилось, что эти самые глаза столько раз видели смерть. Вспоминали мы и наш прошлогодний праздник, когда собрались здесь все вместе, узнали поближе друг друга, сдружились и громко пели: «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой…»
Старику еще раз очень хотелось услышать эту песню. Мы старательно копошились в эфире, разыскивая знакомую и дорогую нам мелодию. Чуткий транзистор резко отзывался на каждое движение ручки, то всхрипывал чужой нам музыкой, то дарил эстрадный привет на русском языке. «Трех танкистов» мы так и не нашли за всю осень.
Приближалась пора расставания. Старик собирался оставаться до глубокого снега: у него было много рыбы, и за ним после морозов должен был прийти трактор. У меня рыбы было меньше — я успел избавиться от нее, — вещи мне обещали вывезти на этот раз вертолетом. Я сколотил несколько небольших ящиков для снаряжения и снасти, ждал вертолет и следом за тем собирался уходить сам. На дорогах уже лежал снежок, но я отказался выбираться по воздуху и очень хотел еще раз пройти лесную дорогу.
Иван Михайлович тоже ждал воздушной связи: ему должны были привезти продукты. Мы снова сидели у окна, потом стали выправлять мой топор, потом снова вернулись к окну и наконец услышали далекий потрескивающий гул железной стрекозы.
Машина опустилась на пригорке за деревней. Моя собака хрипела около самой кабины, приплющенная к земле воздушной струей, и выпускать на землю чужих не собиралась. Я оттащил собаку, принял багаж, сдал свой, пилот протянул мне небольшой сверточек, в нем оказалось письмо, книжка и бутылка простого русского вина.
С лета по осень, занятые работой в лесу, мы не вспоминали о вине. Но завтра я собирался уходить, и сегодня по русскому простому обычаю мы с Иваном Михайловичем устроили прощальный ужин.
Старик наскоро, но ладно закатывал рыбники, я жарил на сковороде окуневую икру с луком и картошкой, резал крупный сочный лук слезящимися ломтями, укладывал эти ломти на тарелку рядом с отварной картошкой и варил уху, знаменитую уху из одних окуней.
Когда стемнело, мы сели за стол. На наше счастье, приемник принимал в этот вечер прекрасные народные песни. Мы пели вместе с неизвестным нам исполнителем и ждали того момента, той минуты, когда вино, разлитое по стаканам, чуть успокоится, устоится.