Планета–тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю
Шрифт:
По разводьям мы ловили щук, темных от долгой зимы подо льдом. Каждый день на косяке двери оставались наши новые зарубки, по которым мы считали дни сезона и пойманную рыбу. Когда зарубок набиралось много, один из нас прихватывал ружье и собак и шел через тайгу на почту, куда приходили нам письма «до востребования».
Путь до почты и обратно занимал сутки. Мы ждали друг друга. Ждал один, кто оставался в избушке у озера. Ждал и тот, кто шел и возвращался обратно.
Письма мы читали молча — каждый свои. Эти письма долго потом лежали на столе рядом с папиросами, ножом, миской, деревянной ложкой.
После писем мы долго молчали и долго не пели по вечерам…
Весна шла медленно и тяжело, устав от мокрого снега и северо–западных холодных ветров. Когда северо–запад успокаивался, становилось проще и снова хотелось петь. Тогда далеко по озеру можно было слышать веселые и разгульные, как у настоящего праздника, слова широкой песни.
Я любил петь «Коробейников». Петь громко, не думая ни о голосе, ни о слухе, — просто петь и слышать, обязательно слышать себя рядом и себя–эхо.
Выйду, выйду в рожь высокую — там до ночки подожду…Кого подожду? Зачем?.. Кого, я не знал… Зачем?.. Наверное, просто так, чтобы встретить человека, верного тебе до конца…
А увижу черноокую — все товары разложу…Какие у меня были товары?.. Сейчас на озере у меня была лодка, было весло — и это весло, и эта лодка пели и плясали вместе со мной.
Лодка послушно веслу вслед за песней качалась с борта на борт, вскакивала на волну и дрожала вместе с волной, будто отбивала жаркую чечетку по хорошим тесовым половицам…
Чу, идет — пришла моя желанная…А навстречу мне с берега, тоже отплясывая и звеня, неслась его шальная посудинка.
Две легкие осиновые лодки встречались, расходились, снова сбивались бортами и отплясывали на волнах.
Потом песня подходила к концу:
Знает только ночка темная, как поладили они…Правда, песня еще хотела плясать, веселиться, у нее еще были слова, но рядом с этой песней уже просилась другая.
Лодки расходились, усталые весла лежали на коленях, а по воде медленно плыло:
Милая, что тебе снится — По берегам замерзающих рек Снег, снег, снег…На берегу сторожили чуткие уши — наши псы. Псы слышали нас и внимательно молчали. Они, эти псы, хорошо знали, что сейчас две лодки разом коснутся береговой гальки, из них медленно поднимутся два человека и к каждому из них подойдет и тоже медленно, но очень откровенно его собственный пес. А потом теплая рука ляжет на голову собаки. Собака прижмет уши и будет ждать, когда ты присядешь перед ней на колени, откроешь лицо и это лицо можно будет лизнуть теплым и мягким собачьим языком…
За лещами мы уходили по узкой протоке на лесное озеро. Там мы снова подправляли печь и ждали леща.
После нереста щука ушла на
Щуки бушевали по заливам до конца мая, снова скрылись в глубинах, и теперь мы ждали, когда следом за черемухой по берегу озера вспыхнет махровый огонек первых цветов рябины.
В протоке у густых кустов, оступившихся в воду, стояли наши мережи, снасть с крыльями, хитрая глубокая снасть. По крылу рыба добиралась до горла мережи, по конусу горла попадала в мешок и оставалась там ждать рыбака.
Мы проверяли мережи утром и вечером и внимательно следили за рябиной.
Рябина разгоралась не сразу, не везде одинаково сильно. Вот на высоком бугре появился первый белый, еще в зеленоватых тонах от нераскрывшихся цветов, огонек. К вечеру огонек стал ярче. И вечером этого же дня в мережу у Попова куста вошел первый лещ.
Он был темен от возраста и глубокого дна озера. Упругие костяные латы–чешуя не поддавались ножу.
Вечером мы справляли праздник — чуть сладковатая вязкая уха из лещевой головы и лещевого хвоста и белые, распаренные на сковородке куски жирной рыбы.
Ночь мы не спали. Стерегли мережи. И утром, еще в тумане летней северной ночи, мережа у протоки сильно вздрогнула. Рванулся кол, прижимавший хвост мережи ко дну. Закачалась вода. Волна, выбитая из сетки тяжелыми хвостами, дошла до берега и потерялась в молодой осоке.
К вечеру лещ пошел широко по всему заливу. Мы еле успевали вывозить рыбу к избушке, чистить и сушить. Печь не справлялась. Мы подняли половину снасти, чтобы не переводить рыбу, сняли снасть там, где лещ бросал икру, и ловили только на проходе.
Шершавые, бугристые лещи–молочники, вылив молоку, безразлично валили в сеть и спокойно лежали на дне лодки, будто заранее смирившись и с сетями, и с лодкой после яркого праздника, которому отдали все свои силы.
Пять дней без сна и отдыха, на одном чае и табаке… Потом лещ ушел из залива. А мы еще жили громким лещевым боем, плеском широких хвостов–лопат, свинцовой тяжестью громадин рыб, запахом печеного леща и сладким вкусом лещевой ухи.
Спать не хотелось. Хотелось снова и снова сидеть в лодке посреди залива и смотреть, смотреть и смотреть, как вдоль берега всплывают, горят в утреннем солнце, тяжело переворачиваются и снова тонут серебряные подносы–лещи. И не сговариваясь, мы опять отводили от причала лодки и тихо плыли туда, где еще вчера бушевал праздник.
Это было безумие охоты, настоящей охоты–искусства, когда ты все уже нашел, что искал, но завершать охоту не хочется. Ты победил себя, а не добычу…
За лещом свалилось парное болотное лето. Ловить рыбу больше не хотелось. Мы лежали в избушке на нарах в дыму курной печи, спасавшей от комаров. Третий день наши куртки и кепки висели на стене и за эти три дня стали черными от смолистой копоти.
Кончались продукты. Давно не было почты. Мы собирались в дорогу. Забивали лодки мешками с сухой рыбой и шли по воде: по озеру, по ручью и снова по озеру — к людям. Шли осторожно, обходя и выжидая волну и ветер, чтобы не намочить рыбу. В конце пути на последнем озере сделали навес, протянули под навесом жерди, оставили рыбу и снова вернулись к избушке за новой рыбой.