Плексус
Шрифт:
Чтобы успокоить его, Мона делает глоток из бокала, затем резко поднимается.
– Я должна идти!
– говорит она. И идет к двери.
– Обожди, обожди минуту!
– кричит Ротермель.
– Я вызову такси.
– Он сует бумажник в карман и ковыляет за ней.
В такси сует бумажник ей в руку.
– Вот, пожалуйста, - говорит он.
– Ты же знаешь, я просто шутил.
Мона хладнокровно отсчитывает несколько банкнотов и засовывает бумажник ему в боковой карман.
– Когда увидимся?
– Когда мне снова понадобятся деньги.
– Неужели тебе никогда ничего, кроме денег, не нужно?
Молчание. Они движутся по обезумевшим улицам Уихокена, находящегося, если верить атласу, в центре Нового Света, но имеющего не меньшие шансы претендовать на ранг бородавки на лике планеты Уран. Есть города, в которых оказываешься не иначе как в минуты отчаяния - или в полнолуние, когда вся взбудораженная
Ротермель в отчаянии, ему грезится суматошная окопная жизнь. Ныне он - адвокат, хотя и одноногий. Он ненавидит бошей, лишивших его ноги, но в равной мере ненавидит и своих соотечественников. Но больше всего он ненавидит город, в котором родился. Он ненавидит и себя - за то, что пьет как сапожник. Он ненавидит все человечество и еще птиц, животных, деревья и солнечный свет. Все, что осталось ему от опостылевшего прошлого, это деньги… Он ненавидит и их. Каждый день, очнувшись от похмельного сна, он попадает в мир жидкой ртути. Преступления для него - такой же объект промысла, такой же товар, как для других - ячмень, пшеница или овес. Там, где он некогда парил, веселясь и ликуя, как жаворонок, он теперь ковыляет с опаской, кашляя, постанывая, хрипя. Утром того рокового боя он был молод, исполнен сил, мужественен. В тот день он расстрелял из пулемета гнездо бошей, положил двух лейтенантов из собственной бригады и собирался так же поступить с походной кухней. Но тем же вечером он лежал, умирая, в луже собственной крови и рыдал, как дитя. Мир двуногих обходил его стороной; ему уже не дано когда-либо в него влиться. И тщетно он издавал нечеловеческий вой. Тщетно возносил молитвы. Тщетно призывал мамочку. Война для него кончилась: он стал одной из ее реликвий.
Увидев Уихокен снова, он ощутил желание заползти под кровать матери и умереть. Он попросил показать ему комнату, где играл ребенком. Выглянул в сад из окна сверху и с отчаяния плюнул в него. Захлопнул дверь дома для старых друзей и пристрастился к бутылке. Между его прошлым и настоящим - века, и челнок его памяти беспрерывно снует взад и вперед. У него только один якорь спасения - его состояние. Но он относится к нему так же, как слепой - к обещанию подарить ему белую трость.
И вот как-то вечером, когда он сидит один-одинешенек за столиком в одном из баров Виллидж, к нему подходит женщина и протягивает «натюрморт». Он приглашает ее присесть. Заказывает ей обед. Терпеливо выслушивает истории, которые она рассказывает. Забывает, что у него искусственная нога, забывает, что когда-то была война. И неожиданно сознает, что любит эту женщину. Ей необязательно любить его, ей нужно только быть. Не согласится ли она время от времени с ним встречаться, всего лишь на несколько минут, тогда жизнь снова обретет для него смысл.
Ротермель грезит. Он забывает все душераздирающие сцены, что противоречат этому идиллическому образу. Ради нее он готов на все, даже сейчас.
А сейчас давайте на время оставим Ротермеля. Пусть себе грезит, сидя в такси на пароме, мягко качающем его на груди Гудзона. Мы встретимся с ним снова на берегах Манхэттена.
На Сорок второй улице Мона ныряет в подземку, чтобы через несколько минут вынырнуть из нее на площади Шеридан-сквер. Здесь ее маршрут становится по-настоящему беспорядочным. Софи, следуй она и впрямь за ней по пятам, было бы нелегко за ней угнаться. Виллидж - это сеть лабиринтов, скроенная по образу и подобию убогих и бестолковых снов ранних голландских поселенцев. Здесь, на исходе извилистых улочек, вы почти неминуемо встречаетесь лицом к лицу сами с собой. Узкие проходы между домами, улочки, погребки и мансарды, площади, развязки на три стороны, дворы - все нелепое, угловатое, асимметричное и бестолковое: единственное, чего тут не хватает, так это мостов Милуоки. Иные из кукольных домиков, зажатых между мрачными доходными домами и ущербными стенами фабрик, дремлют здесь, в вакууме времени, многие десятилетия. Сонное, призрачное прошлое проступает на фасадах, на странных названиях улиц, на миниатюрности, привитой здешним местам голландцами. Настоящее заявляет о себе воинственными криками уличных мальчишек и глухим гулом уличного движения, колеблющего не только подсвечники в домах, но даже ушедшие в землю фундаменты зданий. И надо всем довлеет причудливое смешение рас, языков и привычек. Выбившиеся на поверхность американцы, кто бы они ни были: банкиры, политики, судьи, люди богемы или истинные художники, - все немного свихнувшиеся…
Как раз в Виллидж Мона чувствует себя как дома, и только тут она может быть до конца собой. Тут она встречает знакомых на каждом шагу. Эти встречи разительно напоминают коловращение муравьев во время их лихорадочного труда. Разговор осуществляется через антенны, которыми они яростно манипулируют. Не произошло ли где поднятие почвы, жизненно угрожающее муравейнику? Люди взбегают по лестницам и с лестниц сбегают, приветствуют друг друга, жмут руки, здороваются носами, эфемерно жестикулируют, проводят предварительные и официальные переговоры, кипятятся и надуваются, говорят по радио, раздеваются и переодеваются, перешептываются, предупреждают и угрожают, упрашивают, участвуют в маскарадах - все в точности как у насекомых и со скоростью, на которую способны лишь насекомые. Даже занесенный снегом Виллидж пребывает в постоянном движении и возбуждении. Хотя абсолютно ничего существенного эта деятельность не порождает. Утром болит голова, вот и все.
Подчас, однако, в одном из домов, которые замечаешь только во сне, можно углядеть передвижения бледного и робкого существа, обычно сомнительного пола, принадлежащего миру Дюморье, Чехова или Алена-Фурнье. Зваться оно может по-разному: Альмой, Фредерикой, Урсулой, Мальвиной; главное, чтобы имя гармонировало с золотисто-каштановыми прядями, прерафаэлитской фигурой, гэльскими глазами. Существо редко выходит из дому, а если выходит, то лишь в предрассветный час.
Мону фатально тянет к таким фигурам. Ее отношения с ними окутаны покровом тайны. Спешка, которая гонит ее по текучим улочкам, может и не таить в себе ничего более важного, нежели покупка дюжины белых гусиных яиц. Нет, нет, никакие другие яйца не подойдут. En passant ей может прийти в голову удивить свою серафическую подругу, подарив старомодную миниатюру, источающую запах фиалок, или кресло-качалку родом с холмов Дакоты, или табакерку, отделанную благоухающим сандаловым деревом… Первым делом подарок, потом несколько пахнущих типографской краской банкнотов. Как в грозу между двумя ударами грома и молнии, она, запыхавшись, появляется и так же, запыхавшись, исчезает. Даже Ротермель удивился бы тому, как быстро и на какие цели тратятся его деньги. Мы же, встречающие ее в конце столь хлопотливо проведенного дня, узнаем, что ей удалось купить немного продуктов в бакалее и раздобыть совсем немного наличных. На Бруклинской стороне мы говорим только о мелочи, считающейся в Китае наличными. Как дети, мы играем в пятаки, гривенники и пенсы. Доллар - это понятие абстрактное, используемое лишь в сфере высоких финансов…
Во время нашего проживания у поляков Стенли и я рискнули вместе вылезти «за границу» лишь однажды. Мы решили посмотреть вестерн с какими-то совершенно уникальными дикими лошадьми. Кино напомнило Стенли о его былых днях в кавалерии, и он так расчувствовался, что решил в этот вечер работу проигнорировать. В ходе ужина он все время рассказывал свои истории из жизни, с каждой становясь все более нежным, симпатичным и романтически настроенным. Неожиданно он припомнил ту необъятную корреспонденцию, которую мы вели друг с другом в отроческие годы.
Все началось в тот день, когда я увидел, как он едет нА-встречу по улице ранней печали на похоронном катафалке, сидя рядом с возницей. (После смерти дяди тетя Стенли вышла за владельца похоронного бюро, тоже поляка, и Стенли всегда помогал ему во время похоронных процессий.)
В это время я как раз ошивался почему-то прямо посреди дороги. Я был уверен, что с катафалка помахал мне именно Стенли, хотя не верил своим глазам. Если бы не похороны, я бы побежал рядом с экипажем и обменялся бы с ним парой приветственных слов. Но я стоял как вкопанный и смотрел, как кортеж исчезает за углом…
Так я впервые за целых шесть лет увидел Стенли. Встреча произвела впечатление. На следующий же день я сел и написал ему письмо - на старый адрес.
Сейчас Стенли это письмо вынул - и все другие, последовавшие за ним. Я постыдился сказать ему, что уже давно потерял его письма. Но я помнил, как они выглядели: длинные листы желтой бумаги, исписанные затейливым почерком. Почерком деспота. И еще поистине бессмертное обращение, с которого он начинал: «Мой очаровательный друг!» И это - мальчику в коротких штанишках! Что же касается стиля, то такие письма мог бы писать Теофиль Готье незнакомому ему адепту. А как много было в них литературных заимствований! Но они повергали меня в экстаз. Неизменно! Всегда!