Плод молочая
Шрифт:
Я учусь у природы.
Она не обманет.
Она святая, как дева.
И дом, в котором я живу, тоже не обманет. Он весь обложен и укутан, и потеки смолы с крыши застыли на его стенах, и широкая завалинка, в щели которой иногда начинают сыпаться опилки (тогда я нахожу на мелководье доску нужного размера и занимаюсь ремонтом), делают похожим его на большой валун, прильнувший к склону сопки.
Иногда мне кажется, что дом построен моим отцом, что отец вышел и вот-вот должен вернуться со стопкой дров, и я прислушиваюсь и настороженно жду, и мне хочется, чтобы он пришел и сел на табурет и просто помолчал, как должны молчать двое мужчин, которые понимают друг друга.
Но ничего не происходит и не меняется, и залив блестит, как отмытое зеркало, и сейнеры на нем, как оспины, как стряхнутая кем-то с рук шелуха семечек. Но скоро они начнут уползать, как насосавшиеся пиявки, и скроются в горловине залива,
Но все это происходит сейчас, а тогда...
А тогда я еще не знал, что Анна совсем рядом, словно нас разделяла зеркальная стенка неясности длиною в целую вечность, словно время способно выкинуть с тобой странную штуку и преподнести сюрприз.
Тогда я повернулся к моей бывшей жене (и во мне ничего не шевельнулось и не дрогнуло) и подумал, что когда-то спал с нею и знаю ее всю под этим легкомысленным платьем (если можно назвать платьем то, что откровенно предоставляет вашему взору самые интимные части тела), и интересно, как она изменилась за эти годы (интерес носил чисто плотоядный характер — как если бы вы рассматривали яркий, доступный плод, не вникая в его сердцевину), и осталась ли по-прежнему искушенно-равнодушной даже в последний момент, когда признание в любви или нашептывание нежностей — естественная потребность, которой она совершенно лишена, а точнее, осталось ли это для нее непосильной тайной, о которой она никогда не то чтобы не задумывалась — даже не догадывалась. Долгими ночами, когда она спала безмятежно, как младенец, я мучился рядом, изрыгая самые черные проклятия на голову ее мамаши, которая чего-то там не додала своей доченьке или увещевала так настойчиво, что у нее сломалось что-то внутри, и с тех пор она представляла собой красивый экземпляр самки со спелой кожей цвета коньяка — месячный загар на ленивых пляжах, и личиком последней модели куклы, которая умеет кричать "ау-ау" и полукокетливо-полувульгарно закатывать глаза, что, в общем-то, моя бывшая жена проделывала гораздо виртуознее, дополняя исходный образец очаровательной улыбкой. И все бы ничего, если бы ее кукольность не портил маленький шрам в уголке верхней губы, придавая улыбке двоякое выражение скрытой порчи, словно ваша собеседница чего-то не договаривает, а лишь вот так благосклонно и многообещающе улыбается — так что вам хочется совершить с нею что-нибудь вполне естественное, где-нибудь в укромном месте.
Зато этот патологический недостаток с избытком компенсировался другой слабостью — слишком рациональным умом, что, конечно же, плохо сочеталось с кукольной внешностью.
Это природное дарование, часто используемое ею себе же во вред, усугублялось еще и тем, что по профессии она была математиком, и, надо сказать, — неплохим, насколько я разбираюсь в этом деле. Двенадцать лет она провела в университете, десять из которых потратила на написание кандидатской и докторской своему нынешнему супругу. За эти годы она успела родить мне сына, научилась играть в преферанс и курить. У них там была веселая компания.
Следующим ее дарованием была привычка закатывать мне дикие скандалы. Иногда это было связано с все той же компанией, иногда вообще без всякой связи, то есть без той связи, которая поддавалась неженской логике, хотя всякий раз, когда я думал о своей жене как о женщине, я должен был совершать над собой некоторое усилие, и весьма значительное, ведь мне приходилось бороться с собственным я. До некоторого момента я справлялся с этой задачей довольно сносно.
Вначале все происходило стихийно, даже мило, с битьем посуды и швырянием на пол вещей, попавшихся под руку. Помню, что когда я обнаружил в ней этот божественный дар, я был несказанно удивлен, потому что считал, что подобные выходки могут происходить с кем угодно и когда угодно, но только не со мной и не в моей семье, и поначалу несколько озадачивали, потом — заинтересовали как пример, описанный в классическом учебнике по психологии (аффективно-лабильный темперамент), но в конце концов стали действовать опустошающе и внушать вполне естественное отвращение как источник отрицательных эмоций. Сначала я объяснял ее нервозность тяжестью первых неудачных родов, когда ребенка спасти не удалось и страх парализовал ее волю года на три. Потом рождение Алексея на какой-то срок отвлекло ее от прежних "увлечений". Пока она кормила грудью, нашу семью можно было даже назвать образцово-показательной, в той мере, как она представлялась на плакатах, где целеустремленный папаша держит на коленях розовощекого карапуза, а верная подруга жизни улыбается во все тридцать два зуба. Отчасти я мог объяснить, почему наше супружество тянулось так долго. Все эти годы я считал (как ни странно!), что люблю ее, что долготерпение есть крест добродетели, который я должен покорно нести вследствие своей же добродетели, — самообольщение, исподволь подогреваемое моею же женой в те редкие моменты жизни, когда между нами устанавливались нормальные отношения и она не дулась и не хранила гробовое презрительно-надменное молчание. Как женщина, она инстинктивно чувствовала, когда надо было смазать шестеренки семейного счастья.
Причиной всему было мое несколько романтическое видение мира, этакая розовая пелена, спадающая по мере того, как скандал следовал за скандалом.
Но очень скоро я приспособился, примерно к десятой ее выходке. Повторяю, у нее была одна слабость — слишком рациональный ум. И я научился взывать к ее логике.
О! Это была целая наука! Почти искусство!
Попробуйте убедить разбушевавшуюся фурию, которая к тому же раскалена, как утюг, — ничего не выйдет.
Я справлялся максимум в полчаса.
Если удавалось, я гасил ссору еще до битья посуды — не было ничего проще попасть под горячую руку и быть использованным в качестве безответного манекена.
Но если этот фокус не проходил, я начинал планомерную осаду по всем правилам военной стратегии. Я выстраивал флеши, направлял огонь батарей на фланги и кидал в прорыв эскадроны эмоций. Порой я преднамеренно давал колонне врага взобраться на главный редут, чтобы не было ущемлено ничье самолюбие, и держал оборону до последнего, пока подошедшие резервы не восстанавливали равновесие битвы. И почти всегда добивался успеха. Но этим методом нельзя было пользоваться бесконечно долго, дабы не вызвать у противника подозрение, что его тонко водят за нос. Иногда, подобно Дюма, предчувствуя очередной катаклизм, я задабривал свою матрону (ей бы властвовать при матриархате где-нибудь в темной, мрачной пещере на мамонтовой шкуре) каким-нибудь подарком. Но и здесь надо было быть очень ловким и предельно внимательным, чтобы угадать, когда и что дарить. Ошибка плюс минус в несколько часов, или неугаданное желание, или просто невезение могли свести на нет все потуги.
В ней боролись две страсти — чисто женское начало самки, которая страстно желает заполучить все в один момент (заблуждение, описанное еще Моруа), и рационализм порядка. Эти два противоречия брали верх с переменным успехом. И если нам удавалось без ссор просуществовать в течение полугода, можно было считать это семейным рекордом, и я уже знал и был готов, что вслед за затишьем последует взрыв, фонтан оскорблений и всяческих угроз (по самому незначительному поводу) вплоть до самоубийства тут же, в моем присутствии. Больше всего страдал, конечно, Лешка. Для бедного мальчика это было кошмаром. Но эта дамочка выволакивала его из самого дальнего угла, куда он забивался в предчувствии очередной истерики, и заставляла быть свидетелем наших сцен. Даже если я удалялся в другие комнаты, она обращалась к сыну и кричала: "Посмотри! посмотри! он совсем не уважает твою мать!"
Обычно она начинала с живописания моей персоны. И так как вращалась в относительно интеллигентной среде, то эпитеты носили сочно-изысканный характер и смаковались во всех склонениях по поводу моей личности и под различным углом зрения. Потом следовало заявление о погубленной жизни, о лучших годах, отданных такому ничтожеству, как, разумеется, я, о моей тупости, легкомыслии и неприспособленности к жизни (в этом она не ушла дальше фантазий моей матери), причем все это чередовалось с битьем посуды, и последний аккорд — вой в запертой ванной комнате над раковиной с истерическими причитаниями, что после этого она за себя не ручается, что сын останется сиротой, что так мне и надо, идиоту, и прочее, прочее, прочее — о чем потом, после слез, отмокания под холодной водой, валерианы и безмятежного сна в течение двух-трех часов (в это время я нравственно корчился), забывалось полностью, абсолютно! По крайней мере, не в моих правилах было о чем-то напоминать (во избежание пищи для злопамятности).
В основном сцены были похожи друг на друга как две капли воды, правда, с некоторыми вариациями в содержании и перестановке местами эпитетов и восклицаний — в случаях чрезвычайных, никак не меньше как под вдохновением.
Я описал, конечно, лишь приблизительный сценарий скандалов, опустив в большей мере собственное участие, — не из-за скромности, нет. Просто моя роль в сиюминутных играх природы была столь ничтожна, что и упоминать не стоит.
Что ж, вполне возможно, она (и ее мамочка) добилась своего — я оставил ей квартиру и всю обстановку вместе с полной свободой.