По дорогам идут машины
Шрифт:
— Зна-а-ю! — ревел Лешка.
— Так чего же ты голосишь? Вот пулеметчик один под Будапештом: в руку ранили — стреляет!.. В ногу ранили, а он все стреляет! А ты от этакой ерунды голосишь. Хочешь, небось, на войну?
— Хочу-у…
— Ну так не голоси. Вот — ты солдат, а я у тебя пули вынимаю… А ты — герой!.. Тебе — фашистов бить!.. Вот…
Лешка вдруг засмеялся, а потом сразу заорал.
— Ну и все… Теперь ори… — говорил Харитон Иванович и уже танцовал по комнате, надевая сразу обе галошины и пальто.
Мама поманила меня в угол и сунула в руку тридцатку, сложенную
— Подай доктору-то, — сказала она. — На улицу выйдет, ты и подай. От меня-то он не примет… А ты подай, да беги…
Харитон Иванович вышел на крыльцо и отвязал вожжи от плетня. Было темно. Я стал совать ему деньги, не попадая в ладонь.
— Это что такое? — Он взял тридцатку. — Деньги? Возьми назад. Скажи матери — я старый! Пусть не обижает!
Он сел в сани и тронул Серого. Зазвенел колокольчик.
Вдруг доктор остановился и крикнул:
— Так вот и скажи! Пусть не обижает! Старый!
И погрозился пальцем.
Я видел, как он подъехал к деду Любиму, побыл там немного и поехал к братьям Ивиным…
А ночью было слышно, как он возвращался домой в Бабино, под окнами звенел колокольчик, звенел все тише, тише, и хорошо засыпалось под этот звон, и казалось, что возле избы всю ночь ездит добрый Харитон Иванович, разгоняя напасти и болезни.
Один раз Харитон Иванович подъехал вечером, когда мы получили похоронную. Мама засветила лампаду и сидела во тьме за столом как деревянная, а мы с Лешкой глядели на нее с печи. И нам с Лешкой было тошно-тошно оттого, что она не плачет и сидит как деревянная.
Вот тогда и вошел Харитон Иванович, и мама в первый раз не поднялась навстречу ему, даже не глянула на него. Он, видно, сразу все понял, ничего не сказал, сел рядом с ней. А потом начал тихонько рассказывать, как фашисты у него на глазах убили сына его.
Мы слушали, и нам стало жалко доктора. И как-то так вышло, что не он маму, а мама начала утешать его, а когда он уходил, маленький, сгорбленный, то как будто понес из избы вместе со своим горем половину нашего…
А когда справляли семьдесят пять лет Харитона Ивановича, в клубе устроили танцы. Сначала-то были не танцы, а собрание, и доктору подносили много всяких вещей: портфель с ремешками, графин, подсвечник, лыжи. У Харитона Ивановича еще пуще тряслась голова, и с носа падали очки, и веки стали красные…
Вот после этих подарков Лешка и начал сушить сухари.
И наконец пришел день, когда он совсем собрался.
Вечером мы с ним лежали на печи. Лешка ждал, когда заснет мама.
На душе у меня было худо. Надо бы сказать маме, что Лешка хочет ночью убежать, да сейчас уже поздно говорить, уже Лешка папины полуботинки припрятал, уже мешок увязал. Ну его! Пусть бежит, а то каждый день дерется.
— Лешка, — сказал я тихонько, — а сегодня ведь холодно!
— Ничего!..
— А мамка-то тосковать будет…
— Ничего, привыкнет… Ты, смотри, дрова таскай сам. Узнаю, что мать дрова носит, так гляди…
Мы лежали молча, а на улице шумели машины.
По нашей деревне день и ночь теперь ездят машины, возят камень на строительство электростанции, и на улице шум — все равно
— Мне дядю Федю жалко, — вздохнул Лешка. — Я у него уже на токарном научился, знаю, какую скорость для стали пускать, какую для чугуна… И подачи знаю… Стружка-то, видал, как в колечики завивается?..
Я не ответил ему. Пусть бежит. Подумаешь! Если мне будет скучно, пойду к Герасиму, который работает в сельпо. Я часто хожу к Герасиму, и мы с ним садимся у окна, и смотрим, как идут машины, и он показывает, которая газик, которая — пятитонка, а которая — самосвал.
Герасим — парень красивый, статный, только после войны у него не работает одна нога, и он ходит с костылем. Чуть ли не в самом Берлине он угадал на своем грузовике под снаряд и потерял ногу.
В общем в эту ночь Лешке убежать не удалось. Вечером пришел дядя Федя и сказал маме, что хочет говорить с ней официально, как с председателем колхоза, о важном деле по секрету. Мама стала выгонять Лешку из избы. Лешка не уходил, потому что на улице был трескучий мороз — такой мороз, что мы не ходили в школу и воробьи замерзали насмерть. Тогда дядя Федя посулил поучить Лешку завтра на сверлильном станке, и Лешка пошел к Любиму. Как только Лешка ушел, мама хотела выгнать меня, но я стал храпеть и нескладно говорить, как во сне, и меня не тронули.
Мама засветила лампу, и все сели за стол. Дядя Федя закурил и сказал, что кто-то повадился лазить на базу МТС и что он второй раз замечает чужие следы на дворе. Вор ходит на МТС чудной, и дядя Федя не понимает, чего ему надо — ничего он не берет, даже дорогих вещей не берет, и какое-то магнето, которое лежало на тракторе, так и осталось на месте.
Мама вздохнула. Я позабыл, что надо храпеть, и стал слушать.
Мама сказала, что лазает кто-нибудь из мужиков, потому что бабам железное ломье ни к чему, а керосин дядя Федя и сам дает.
Стали перебирать мужиков.
Нас, мужиков, в деревне, вместе с дядей Федей, одиннадцать душ.
Дядя Федя, конечно, не полезет, потому что он сам директор МТС. Слесарь и механик тоже не полезут. Про двух братьев Ивиных долго говорить не стали. Эти братья — ровно святые: у самих в избе нет ничего, а как избу-читальню стали оборудовать, они стол и занавески туда снесли. Мог бы слазить дедушка Гуторов, но к нему два дня воротился сын с японского фронта, и им обоим теперь не до того. Другой дедушка — Любим — до того пуглив, что не то что на базу, а в сенцы ночью выходить боится. Бабка светит ему, пока он сидит, — про это все знают.
Остались Лешка, я и Герасим. Герасима тоже разбирать не стали, потому что у него одна нога, он орденоносец и работает в сельпо, а про меня дядя Федя сказал, что через забор мне не перелезть, если мамка не подсадит.
Конечно, дядя Федя хороший человек, но иногда бывает нечестный. Когда я ему нужен, так он и так, и сяк, и Василием Иванычем называет, и докурить дает, а за-глаза — смеется. Я-то, если надо будет, — перелезу, а вот интересно, как он, со своим животом, полез бы…
Так перебрали всех, кроме Лешки.