Поўны збор твораў у чатырнаццаці тамах. Том 9
Шрифт:
На нем, безусловно, этот наш «недогарок». Заложив назад руки, он стоит в мундире. На выпяченной его груди тот самый крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо. Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина, лицо ее грустно, заплаканно, в глазах тревога.
Чем-то не нашим, далеким, чужим, но и понятным повеяло вдруг на меня от этого снимка, и я стараюсь разобрать надпись на обороте.
«Майн либер кнабе! — выведено синими чернилами. — Фюр мих бист ду дер лецте, ундер ду золост даран денкен, Зай форзихтих. Ду бист майн. Ду рост ихт дэм офицер, генераль, одер фюрер, сондерн алляйн мир.
Дайне цуттер. 29.III.44» [1] .
Я долго стою с фотографиями в руках.
Я хочу быть злым, злость придает мне силы, но я теряю ее вместе с остатками этой силы.
Погибают наши, гибнут немцы, гибнут молодые и старые, хорошие и злые, подлые — и кто виноват? Один Гитлер? Нет: чувствую я, не один Гитлер, великая несправедливость царит в мире, который издавна истекает людской кровью! Мне хочется закричать на все поднебесье. Страшно, не по-людски, выругаться…
1
«Мой милый мальчик! У меня ты остался последний, и ты должен помнить это. Будь осторожен. Ты — мой! Ты не офицеров, не генералов, не фюреров — только мой! Ты мой! Мой! Твоя мама. 29.III.44» (нем.).
«Глупая фрау, — думаю я. — Чего захотела в такое время: присвоить собственного сына! Хватит того, что ты родила его, взрастила и отдала. Теперь он не твой. Он принадлежит всем: офицерам, ефрейтору, гитлерюгенду, фюреру. Только не тебе, отняли у тебя это право на него живого. И на мертвого. Нет у тебя и последнего. Все! Ты одна!»
— Идут! Они идут! — отшатывается от бруствера Люся и хватает из-под ног автомат. Я вскакиваю. Из траншеи редкою цепью идут сюда человек тридцать немцев. Слегка пригнув головы в касках, с подвернутыми рукавами мундиров. Передние уже отошли от бруствера, сзади еще кое-кто вылезает из траншеи и догоняет остальных.
Молча, пригнувшись, я вскакиваю на площадку и со звоном вгоняю в казенник снаряд. Горячая резина наглазника обжигает лоб. В прицеле отчетливо видны увеличенные полусогнутые фигуры, торопливые шаги широких сапог. Кто-то на ходу сменяет магазин, выдернув его из-за голенища.
— Гах!
Сзади что-то кричит Люся. Оказывается, она здесь, подает мне снаряд и кричит. Я выхватываю у нее снаряд. Но что это? Ствол остается на откате, по земле из-под низко нависшего казенника течет зеленоватый ручеек веретенки.
Бросив между станин снаряд, я упираюсь руками в казенник, нечеловеческим напряжением толкаю ствол вперед. Медленно он возвращается на место. Торопливо заряжаю.
Над огневой рой автоматных пуль. Густо палят брустверы. Брызжет окалина со щита. Пули высекают искры из стали ствола. Куски гусматики разлетаются с колес.
В окопе захлебывается, трещит, не умолкая, пулемет Кривенка.
Вижу в прицеле, кто-то упал. Кто-то лежит, беспечно раскинув руки. Кто-то перебегает. Настигаю и бью в него — высокого, длинноногого немца с распахнутым воротом. Выстрел. Сразу же взрыв. Пыль. Песок и смрад. Ничком бросаюсь к казеннику — ствол опять на откате. В еще не осевшей пыли мои руки встречаются с горячими мягкими руками Люси. Лежа на земле, она помогает мне. Единым страшным усилием мы возвращаем ствол на место. Потом я заряжаю. В ящике остается последний снаряд.
Бью, уже не целясь. Что-то со звоном звякает рядом. Пушка, подпрыгнув, сильно толкает меня. Наглазник больно бьет в лоб. Я падаю. Едва не встав, вижу сквозь пыль, что стрельба наша окончилась: сорванный с люльки ствол вогнало глубоко в бруствер. Рядом лежит побледневшая Люся. В ее огромных глазах испуг.
После короткого замешательства мы бросаемся в укрытие. Хватаем автоматы. Немцы опять идут. Я выпускаю первую очередь. Что-то коротко дергает меня. Глянув, вижу рваную дырку на плече. Это сзади. Оглядываюсь. Из пшеницы между бабок тоже идут. Человек пятнадцать. Прячутся за бабками. Перебегают.
Я кидаюсь навстречу — по другую сторону укрытия. Старательно прицеливаясь, расстреливаю бабки. Летит вверх солома, мякина, колосья тоже. Густо брызжет перезрелое сухое зерно. Немцы прячутся.
Затем я кидаюсь на другую сторону укрытия — к Люсе. Она тоже бьет длинной трескучей очередью. Ее автомат сыплет на меня горячие гильзы. И вдруг она останавливается, умолкает, приседает к стене и начинает торопливо дергать рукоятку. Заело! Я вырываю у нее автомат, сую свой, перезаряжаю дважды. Люся прицеливается, но я дергаю ее за гимнастерку. Она оглядывается.
— Перебегай! — кричу я. — Меняй место!
В ее ясных, полных напряжения больших глазах коротко вспыхивает дружеская благодарность. Люся приседает, переносит автомат на два шага и снова прицеливается. Странно, но кажется, будто она совсем не боится. Лицо ее спокойно. Только глаза прищурены и щеки потеряли прежний румянец. У меня же все дрожит внутри, но внешне руки кажутся спокойными, я боюсь только что-то прозевать, не успеть, не увидеть и бросаюсь из стороны в сторону по укрытию.
Мы ведем бой по обе стороны. Кривенок в окопе вдруг умолкает. Я тревожно вслушиваюсь, но его пулемет грохочет дальше, в самом конце позиции. Ага, это он бьет по дороге. Оттуда, где неподвижно стоят четыре машины, редкой широкой цепью бегут сюда еще десятка два немцев.
Да, час от часу все хуже…
Бросив на бруствере автомат, я спешу в угол, где лежат наши гранаты, хватаю их все три, кладу себе под ноги. Затем берусь за автомат. Я стреляю по тем, что бегут, что лежат. Бью короткими очередями, уже не обращая ни на что внимания, пока автомат не умолкает. Потом, присев, выбрасываю пустой диск и от волнения долго не могу попасть в паз новым.
Вскакиваю. Ага! Не выдержали, снова залегли невдалеке от траншей. Несколько их долговязых фигур бросается назад, часть остается лежать в траве. Кривенок бьет из пулемета вдогонку. Те, возле пшеницы, также залегают и какое-то время в поле не видно никого. Только рой пуль над нами, брызжет землей бруствер. Разлетаются вдребезги разбитые комья земли… Мы опускаемся на дно укрытия. Я, рядом Люся. Сначала она как-то печально съеживается, затем, взмахнув ресницами, глядит на меня. Чем-то удивленный в ней, я выжидающе гляжу на нее. Вдруг она говорит:
— Лозняк, поцелуй меня.
— Что?
— Поцелуй. Ты можешь? — говорит она по-прежнему очень серьезно. Кажется, на моем лице почти что испуг. Потом она опускает глаза.
— Вот. Никто не целовал меня. В детстве у мачехи росла. Потом… Потом дикаркой стала… Глупая! Все мечтала… И вот… Все.
Очень нерешительно я обнимаю ее за плечи и тихонько касаюсь губами ее щеки в уголке губ. Потом отшатываюсь. Гляжу в глаза. Они по-прежнему — очень печально строгие. Я не понимаю, что делается со мной. А она мягко, но решительно обхватывает мою шею и целует в щеки, в шею, в глаза… Затем, отшатнувшись, вдруг руками закрывает лицо и содрогается от плача.