По следам знакомых героев
Шрифт:
Хлестова, окончательно уверившись, что все происходящее — не иначе как дьявольское наваждение, шарахнулась в сторону, в ужасе бормоча:
— Ох, стала я, видать, совсем плоха! Бежать! Бежать! Подальше от греха!Холмс хохотал так, что у него даже слезы выступили.
— Вы смеетесь над Хлестовой? — спросил догадливый Уотсон.
— Да, конечно, — ответил Холмс, с трудом обретая свое обычное спокойствие. — И над нею тоже. Старуха была особенно уморительна.
— Что значит «особенно»! — уставился на него Уотсон. — Неужели вы хотите сказать, что остальные
— А разве нет? — сказал Холмс. — Разве Платон Михайлович, этот тюфяк, этот байбак, этот прямой предшественник Ильи Ильича Обломова, с пафосом декламирующий романтические стихи Николая Асеева… Разве он не был уморителен до крайности?
Взглянув на изумленное лицо Уотсона, Холмс понял, что его друг просто не понимает, о чем речь.
— Ах, да… Простите, дружище, — опомнился он. — Я совсем забыл, что вы… как бы это выразиться помягче… не бог весть какой знаток поэзии, а тем более русской… Об Асееве вы, поди, даже и не слыхали?
— Я действительно никогда не слышал этого имени, — с достоинством заметил Уотсон. — Однако мне кажется, что мое невежество в этой области вовсе не дает вам оснований…
— Не дает, друг мой, ни в коем случае не дает. Вы абсолютно правы. Тем более что вам принадлежит лишь общая идея этой восхитительной сцены. А конкретное ее исполнение — дело рук… вернее, не рук, а блоков памяти нашей чудесной машины. Это она вложила в уста Платона Михайловича стихи Асеева, она, а не вы… И если хотите знать, это у нее не так уж плохо вышло. Машина, разумеется, не может обладать чувством юмора, это ведь чисто человеческое свойство. Однако невольно возникший комизм этой ситуации лишь резче подчеркнул, что героическая, романтическая роль, которую вы, мой друг, решили навязать бедняге Платону Михайловичу, вовсе ему не свойственна.
— Да, пожалуй, вы правы, — вынужден был согласиться Уотсон.
— Но дело, разумеется, не только в этой маленькой накладке, — продолжал Холмс. — Надеюсь, вы уже сами поняли, что, превратив Скалозуба и Платона Михайловича в друзей и единомышленников Чацкого, вы, так сказать, одним ударом сразу разрушили весь грибоедовский замысел.
— Это почему же? — обиженно спросил Уотсон. — Я не понимаю.
— Да потому, что вся соль гениальной комедии Грибоедова как раз в том и состоит, что Чацкий у него безмерно, безраздельно, трагически одинок. Перед ним — стена. Не человеческие лица, а маски: злобные, хохочущие, издевающиеся. Вспомните: «Все гонят, все клянут! Мучителей толпа…» Ни души кругом, ни единого человека, который способен не то что понять его, а хотя бы просто услышать… Вы поверили Добролюбову, решили, что Чацкий — резонер. Захотели исправить «ошибку» Грибоедова. И в результате вместо одного резонера у вас стало три…
— Ага! — радостно воскликнул Уотсон. — Вы, стало быть, признаете, что Чацкий — неудача Грибоедова?
— Ни в коем случае, — живо возразил Холмс. — Не ловите меня на слове.
— Значит, и Пушкин, и Гоголь, и Белинский, и Добролюбов — все они ошибались?
— Не совсем так. Чацкий ведь и в самом деле выглядит смешным, когда мечет бисер перед Скалозубами, Репетиловыми, Загорецкими и всей этой шушерой. Но смешон он вовсе не помимо воли автора. Грибоедов не без умысла то и дело ставит своего любимого героя в смешное положение. Особенно ясно это видно в момент, когда Чацкий произносит свой знаменитый монолог о французике из Бордо. Помните? Монолог заканчивается тем, что Чацкий оглядывается и видит: «Все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Выходит, он ораторствовал перед пустотой. Его никто не слушал. Как вы считаете, это тоже вышло у Грибоедова случайно?
— Нет, конечно, — вынужден был согласиться Уотсон. — Но я не понимаю, зачем ему понадобилось своего, как вы говорите, любимого героя выставлять дурачком?
— А
— Да, Чацкий — это человек, — задумчиво сказал Уотсон. — Человек с большой буквы. Особенно, если сравнить его с вашим любимцем Онегиным.
— Опять вы за свое, Уотсон! — укоризненно покачал головой Холмс.
— Я признаю, что погорячился, называя Онегина, подлецом. Признаю даже, что был не прав, называя его человеком непорядочным. Однако я решительно настаиваю на том, что он — человек мелкий, занятый только собою. Особенно ясно я это увидел, когда невольно сравнил его с Чацким. Вот вы говорили, что Пушкин хотел сделать его декабристом. Но вы только подумайте, Холмс! Ведь во всем романе нету даже и намека на то, что Онегин хоть в малой степени озабочен теми проблемами, которые волнуют Чацкого!
— Так-таки уж ни намека?
— Ах, оставьте этот ваш постоянный иронический тон! — взорвался Уотсон. — Может быть, я опять не совсем ловко выразился. Может быть, какие-то намеки на это у Пушкина и есть. Но если бы Пушкин действительно хотел показать, что Онегин — умный, серьезный, ищущий человек, он бы не ограничился намеками. Не обязательно, конечно, было вкладывать в его уста такие длинные монологи, какие произносит Чацкий. Но можно было привести хоть какие-нибудь его рассуждения, которые дали бы нам понятие о его уме, о его образе мыслей…
— Смотрите-ка, Уотсон, вы рассуждаете совсем как Писарев, — насмешливо заметил Холмс.
— Писарев? — удивился Уотсон. — Знать не знаю никакого Писарева. Это кто такой?
— Стыдитесь, друг мой! Писарев — это замечательный русский критик, автор двух весьма солидных статей о Пушкине. Статьи эти далеко не бесспорные, однако я настоятельно советую вам их прочесть.
— Спасибо, я непременно воспользуюсь вашим советом.
Путешествие пятнадцатое,
В котором выясняется, почему Онегин носил боливар, а также какие анекдоты он хранил в памяти
Холмс сидел в своем любимом кресле и внимательно разглядывал в лупу видавший виды шелковый цилиндр с широкими полями. Оторвавшись наконец от этого занятия, он обратился к Уотсону:
— Ну-с, друг мой? Что вы можете сказать о владельце этого головного убора?
— Я прекрасно помню, дорогой Холмс, как вы вот точно так же изучали головной убор того почтенного джентльмена, который в уличной потасовке потерял свой котелок, да еще великолепного рождественского гуся в придачу. В желудке гуся оказалась прелюбопытнейшая находка. Да что говорить! Я ведь сам описал этот случай в рассказе «Голубой карбункул». Короче говоря, я прекрасно помню, как, разглядывая в лупу подкладку котелка, вы довольно точно нарисовали мне портрет его хозяина. Надеюсь, вы не собираетесь преподать мне этот урок вторично?