По Старой Смоленской дороге
Шрифт:
Санька стоял грустный, а Павел Ильич старался выглядеть безразличным. Он чаще, чем обычно, подтягивал локтями своенравные галифе и поправлял вылинявшую пилотку.
— Значит, тебе, Санька, что прислать?
— Книжку.
— Какую же?
— Хорошо бы, дяденька, про птиц, про зверей, про растения. И чтобы картинок побольше.
— Найдем и с картинками. А тебе, Павел Ильич, игрушку, что ли, прислать? Например, заводной мотоцикл?
Павел Ильич пропустил шутку мимо ушей, считая ее неуместной.
—
— Буду искать потолще.
Последней, с кем распрощался Левашов, была Елена Климентьевна.
Левашов держал в своих ладонях горячую руку Елены Климентьевны, а она не торопила его ни взглядом, ни жестом.
Он сбежал с крыльца и впрыгнул в таратайку, тяжело скрипнувшую рессорами и плетеным кузовом.
Иван Лукьянович натянул вожжи своей огромной ручищей, — казалось, ему ничего не стоит порвать их.
— Там, за околицей, на минутку сойду. Попрощаться с товарищем.
Иван Лукьянович понимающе кивнул головой, нахмурился и сильно дернул вожжи, так что лошадь с места пошла крупной рысью.
Провожающие стояли на крыльце и махали: кто — рукой, кто — пилоткой, кто — голубой косынкой. И только Санька не вытерпел и, сверкая пятками, более черными, чем земля, бросился вдогонку за таратайкой по ее быстрому пыльному следу.
1947
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС
Конферансье поставил на середину сцены стул, сварливым голосом объявил следующий номер программы, и в боковой дверце показался баянист. Он сел на стул, положил баян на колени, поправил на плече ремень.
Мокшанов заерзал на скамейке, затем подался ко мне и, горячо дыша в ухо, зашептал:
— Ну кто бы мог подумать? Ей-богу, он! Петр Матвеич, он самый. Нет, вы только подумайте!
И так как лицо мое не выражало, очевидно, ничего, кроме крайнего недоумения, Мокшанов стал теребить меня за рукав.
— Он, ей-богу, он! Петр Матвеич, собственной персоной. Вот так встреча!
Мокшанов говорил таким тоном, будто я упрямо отказывался признать в этом неизвестном мне человеке Петра Матвеевича.
За все дни нашего знакомства я не видел Мокшанова таким возбужденным.
— Вот видите, — сказал он укоризненно, — а вы не хотели идти на концерт…
Дело в том, что концерт этот шел в соседнем санатории, куда нас никто не приглашал. Но Мокшанова это смутить не могло.
— Мало ли что не приглашали, — сказал он. — А мы с черного хода пойдем. Я знаю лазейку в заборе. Удобнее, чем ворота. А то еще кругом обходить…
В Мокшанове была веселая житейская удаль, слишком безобидная, чтобы быть названной бесцеремонностью, удаль, которая хороша уже тем, что не знает излишней застенчивости.
Сад тянулся берегом, полого спускающимся
Здесь же, под черным небом, устраивались и киносеансы. Сегодня экран был свернут в белую трубку и висел выше ламп, под белым куполом раковины. Мошки, бабочки, жуки, диковинные ночные стрекозы вели вокруг ламп свой неутомимый опасный хоровод. На полу, под лампами, чернела мошкара с обожженными крылышками.
Конферансье объявил, что будет исполнена фантазия «Штраусиана», причем объявил это таким самодовольным тоном, будто своей популярностью Штраус обязан именно ему, этому конферансье.
Петр Матвеевич пододвинул стул поближе к рампе, уселся поудобнее и положил пальцы на лады.
Он несколько старомодно причесывался на прямой пробор. На нем был светло-серый короткий пиджачок, какие теперь не в моде, узкие брюки и парусиновые туфли, тщательно набеленные.
Играл он, склонив голову набок, внимательно вслушиваясь в каждый звук.
Он играл, пренебрегая эффектами, рассчитанными на публику, и в игре его не было того таперского молодечества, которое тщится заменить утраченную искренность и подлинное волнение.
Петру Матвеевичу горячо хлопали, а Мокшанов бил в ладоши прямо-таки с исступлением. Петр Матвеевич как-то по-старомодному, излишне низко раскланялся и, уступив настойчивости слушателей, снова сел на стул.
Конферансье все тем же тоном, словно хотел накричать на публику, объявил «Краснофлотскую рапсодию», попурри из матросских песен с обязательным «Яблочком», сыгранным действительно виртуозно.
Когда Петр Матвеевич откланялся и собрался уходить, неловко пятясь к белой вогнутой дощатой стене, Мокшанов привстал, сложил руки рупором и прокричал:
— Петр Матвеич, это я! «Сентиментальный вальс»! Сделай одолжение!..
Слушатели повернули назад головы все до одного, как по команде. Конферансье сердито и в то же время растерянно посмотрел в нашу сторону.
Мокшанов продолжал стоять, ухватившись руками за спинку скамейки впереди. Я дернул его за рукав, он послушно сел, не обратив на меня внимания.
Петр Матвеевич обвел ищущим взглядом последние ряды и — то ли увидел Мокшанова, то ли еще раньше узнал его по голосу — с готовностью кивнул.
Лицо его стало строгим, он подошел к самому краю эстрады и, забыв о существовании конферансье или боясь ему довериться, сам объявил:
— Чайковский, «Сентиментальный вальс».
Петр Матвеевич вновь склонил голову к баяну. Все притихли, так что стало слышно легкое монотонное жужжание мошкары вокруг ламп.
Прозвучали первые звуки трогательной, задушевной мелодии.