По Старой Смоленской дороге
Шрифт:
Я опасался, что баян не передаст всей ее проникновенной печали. Но мелодия властно подчинила себе слушателей…
Звучит чья-то страстная мольба, она становится все настойчивее.
И в это страстное объяснение издали, будто приглушенный тяжелой портьерой или анфиладой комнат, врывается бравурный вальс, легкий и бездумный. В нем слышится и звон шпор лихого кавалера, и шелковый шелест платья, и легкое поскрипывание туфелек, едва касающихся паркета.
Но бравурный вальс исчезает так же внезапно, как возник, и тот же молящий голос взывает о любви. Ему уже не на что надеяться, но где найти силы, чтобы отказаться от надежды вовсе?
Мольба, многократно повторенная и не услышанная, звучит в ушах и
Мокшанов торопливо поднялся с места и сказал, не отрывая глаз от дверцы, за которой исчез Петр Матвеевич:
— Ну, я побежал. Сами понимаете.
Он начал пробираться между скамейками, и конферансье, собравшийся объявить следующий помер, вновь сердито посмотрел в нашу сторону…
На следующий день Мокшанов, как обычно, поджидал меня на пляже у перевернутой лодки с просмоленным днищем. Мокшанов приходил на пляж раньше меня, сразу после завтрака. Он лежал на солнце, частенько повертываясь с боку на бок, со спины на живот, так как боялся, по его выражению, «пригореть».
При этом он не расставался с объемистым томом, в котором шла речь о металлографии, о микроструктуре сталей, об усталости металла и прочих мудреных вещах. Когда Мокшанов не читал, то подкладывал том себе под голову. Иные страницы пожелтели от солнца, в корешке книги и между страницами хрустели белые песчинки.
На вид Мокшанову было лет двадцать девять — тридцать. Слегка раскосые темные глаза его уживались с белесыми волосами. Нос с горбинкой — и в то же время чуть-чуть вздернут. По-детски припухлые губы — и волевой подбородок. Он был атлетически сложен, но к его сильному телу плохо приставал загар; приехал он недели две назад, а кожа его даже не стала смуглой.
— Не поддается моя шкура термической обработке, — жаловался Мокшанов. — Добрые люди в Туле на берегу Упы лучше моего загорают. Вы когда в последний раз в Туле были?
— Признаться, вовсе не приходилось.
— Как же это так?
Он посмотрел на меня с жалостливым удивлением, почти с состраданием:
«Что же это ты, приятель, так оскандалился? Теперь пеняй на себя. А я помочь ничем не могу. Сам виноват».
— Проезжал мимо раз сто, не меньше, а заехать не пришлось.
— Ай-яй-яй! Никуда не годится. Такой город! Чем только не славится! Самоварами, винтовками, пряниками, пулеметами, гармошками, велосипедами… Тула козырем пошла!..
Мокшанов был человеком словоохотливым, веселым и приятно уверенным в себе. Всюду чувствовал себя хозяином, держался свободно и непринужденно, однако не было в его поведении ни назойливости, ни самодовольства, ни стремления выделиться и щегольнуть своей удалью. Когда он купался в семибалльный шторм, не обращая внимания на красный сигнал, он делал это не для того, чтобы удивить нас, стоящих на берегу, а просто потому, что ему хотелось выкупаться. Когда он начинал распоряжаться — составлял волейбольную команду или рассаживал курортников перед групповым снимком, — все подчинялись ему охотно и легко. Даже в погребке, куда мы заходили компанией, считалось естественным, что именно он отправлялся к повару выбирать мясо для шашлыка и выяснять, какой номер кахетинского в буфете. Казалось бы, весь на виду, а знали мы о нем очень немного, потому что при всей своей общительности был скромен и о себе не распространялся.
Но если о нем было известно только, что он холост и работает сменным инженером термического цеха крупного завода, то о самом цехе, который, видимо, занимал очень большое место в жизни Мокшанова, мы знали многое.
Чуть ли не ежедневно приходили письма от какого-то Цыганкова, который регулярно и обстоятельно сообщал все цеховые новости. Почту раздавали перед обедом в столовой. Мокшанов тут же вскрывал письма и обычно читал их за нашим столиком
— Опять прогул? — спросил Мокшанов как можно строже, обернувшись на мои шаги. — Последнее предупреждение! Ваше счастье, что я не начальник пляжа, а то бы давно уволил без права купаться и загорать в другом месте! А еще называется сосед, сопляжник…
Мокшанову, видимо, наскучило лежать в одиночестве. Знакомый том с вылинявшим на солнцепеке корешком покоился под его головой.
— Ну как вчера концерт? — спросил он, повертываясь на бок.
— Концерт как концерт. В общем — весьма неплохо.
— Вы уж извините меня за вчерашнее. А мы с Петром Матвеичем весь вечер проговорили. Пока всех не вспомнили.
Мокшанов принялся насвистывать «Сентиментальный вальс», а затем сказал, поправляя книгу-подушечку:
— Думал позаниматься — ни одна формула сегодня в голову не попала. Пытался установить поголовье дельфинов в Черном море — со счета сбился.
Ему, видимо, самому не терпелось рассказать о Петре Матвеевиче, и, как только я попросил его об этом, Мокшанов даже с облегчением вздохнул. Он нахлобучил на самые глаза широкополую соломенную шляпу, улегся на спину, но потом еще долго лежал задумавшись, прежде чем начал свой рассказ.
— В октябре сорок первого года, когда бродил по Демидовским лесам на Смоленщине…
— Разве вы, Дмитрий Иванович, воевали? А завод?
— Что же, я на заводе, по-вашему, с пеленок? — спросил Мокшанов с деланным раздражением. — Завод — это потом, когда меня из армии по чистой уволили. Вот он, увольнительный билет.
Он показал мне на малозаметный шрам, который тянулся от бицепса левой руки под мышку и выходил к лопатке. Мокшанов сделал несколько резких движений, рука двигалась плохо.
— Так вот… В отряде нашем оказался и Петр Матвеич. Он выступал с концертной бригадой на передовых позициях. А тут немцы прорвали нашу оборону на Днепре и отрезали дивизию. Мы очутились в тылу у врага и начали партизанить.
Петр Матвеич никак не соглашался бросить баян, хотя футляр его в двух местах уже пробило пулями. Сержант-артиллерист, не помню фамилии, но помню, что он, чудак, водки не пил, сказал, подымаясь после привала: «Ну куда его, этот баян? Сам немного музыкой балуюсь, но всему свое время. Немцам, что ли, барыню играть?» — «Зачем немцам? — вступилась медсестра Васюта. — Придет время, сами споем-станцуем». Василиса, или Васюта, как все звали ее в отряде, подошла однажды к Петру Матвеичу — тот совсем из сил выбился, — молча взялась за широкий ремень баяна, забросила его за спину и потащила на себе. А здоровья она была негромкого. Где ж ей — гранаты, автомат, санитарная сумка да еще баян? Ну конечно, ребята сразу у нее баян отобрали. После этого случая все наперебой помогали Петру Матвеичу. А когда зарядили дожди, тот самый непьющий сержант-артиллерист снял с себя трофейную плащ-палатку — знаете, такую пятнистую, треугольником? — и обернул ею баян. «Чтобы инструмент не простудился, — пояснил он. — А то охрипнет на все лады».